— Здравствуйте, Иван Аристархович!
— Мое почтение, Петр Павлович... Кхе-кхе...
— Прощай, Иван Аристархович!
— Будь здоров, Петр Павлович. Кхе...
И все. Никак, ну никак не могу этого понять. Сторонятся, будто даже опасаются друг друга.
Вообще — что только происходит с людьми! Наседкин всю жизнь подрабатывал частной практикой, хотя это дело считалось у нас, врачей, неэтичным, даже в какой-то степени позорным. А вот теперь, когда можно, наверное, практикой капитал составить, работает у нас чуть ли не сутками, ничего за это не получая. А Петр Павлович, всегда к месту и не к месту любивший хвастнуть — де я российский пролетарий,— не только домишко и барахло пожалел, но вон мастерскую открыл. Даже скупкой по дешевке занялся...
Да, должно быть, и правда: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.
А может быть, и верно это: с волками жить — по-волчьи выть?
Может быть, в самом деле, нельзя быть прямой, как палка, надо учиться принимать жизнь такой, какая она есть, оставив до лучших времен идеальные мерки?
Когда мне особенно тяжело, когда я в чем-то запутаюсь и не нахожу ответа, я снимаю с руки часики, которые ты мне подарил в день рождения Стальки, открываю, смотрю на твою фотографию, которая вделана в крышку с внутренней стороны. Ты улыбаешься мне. И вот я спрашиваю тебя: права ли я сейчас в этом выводе, к которому меня привели эти тяжелые недели? Или я просто тряпка, не выдерживаю испытания и начинаю приспосабливаться, по одежке протягивать ножки?
Ну что ты мне скажешь, милый? Или, как Сухохлебов, в котором я узнаю все больше и больше твоих черт, ты насмешливо процитируешь мне что-нибудь из «Гамлета»?
16
Вот уж не думала, что эта Зинаида Богданова окажется такой гениальной бабой. Но об этом я должна рассказать поподробнее. В тот же день, когда зашел разговор об одежде, она сбегала домой и принесла костюм Василька, дешевенький, грубошерстный костюм. От него разит нюхательным табаком, этим классическим средством от моли, которое искони употребляется в наших текстильных краях. Костюм тут же примерили, и малорослому Лене Капустину он оказался как раз впору.
Примеряли, разумеется, всей палатой. Звучали комментарии.
— Гармонь в руки — и ну вдоль деревни...
— Хоть сейчас под венец.
— Ребя, он ему великоват. Вот мне в самый раз. Честное комсомольское! Дайте померить!
— Но-но, шалишь-мамоншпь, он на мне как влитой!
Капустин сиял: есть в чем выйти, тем более что Зинаида захватила заодно ватный пиджак и пару рубашек. Все радовались. И только тетя Феня вдруг захлюпала носом и выбежала из палаты, но это заметила, кажется, только я.
Вместе с одеждой Зинаида принесла известие, от которого всем, и особенно мне, стало жутко. Полицаи под командою эсэсманов снова прочесывали дома и общежития «Большевички». Вместе с другими был схвачен инженер Блитштейн. Больную сорвали с постели. Инженер сам отнес ее в крытую, обитую железом машину. Но трех его дочек прячут где-то в рабочих общежитиях, и полицаи, упустившие их, прочесывают сейчас комнату за комнатой.
Известие это не выходит у меня из головы. Оставшись в своем «зашкафнике», я вспоминаю глаза Блитштейна: «Не поговорите ли вы с комендантом?» Ну как и о чем могла я говорить? А может быть, все-таки могла? Да нет, нет, господи! Эта актриса права, при слове «раса» они теряют все человеческое. Ведь это только представить себе — больную, пораженную инфарктом, срывают с постели. Значит, правильны эти слухи, что многие сотни евреев и цыган расстреляны и зарыты в противотанковых рвах...
От жутких мыслей этих отвлекает меня разговор ребят, доносящийся снаружи.
— Говорят тебе — поди, и скажи,— настаивает Домка.— Вера — начальник, ей все знать надо.
— Опять плакать будет. У нашей Веры теперь нервы совсем никуда,— по-взрослому, покровительственным тоном Марии Григорьевны, отвечает Сталька.
Я вышла к ним. Оба притихли, будто я застала их за чем-то предосудительным. Стоят, смотрят друг на друга: говорить или нет? Потом Сталька набирается храбрости и произносит таинственным шепотом:
— Ма, она там опять с Васильком разговаривает, говорит ему: «Тебе костюм-то все равно ни к чему, а Лешке Капустину как раз впору. Не серчай уж на мать...»
Нет, я, конечно, не расплакалась, хотя, честно говоря, слезы и поднимались к горлу. Меня отвлекла неожиданно мелькнувшая мысль: ведь права, права Мария Григорьевна. Зинаида принесла самые дорогие ей вещи. Разве этим она не показала всем нам, как мы сможем одеть наших людей? Я сейчас же послала за ней Стальку. Та привела ее за руку, и я сразу увидела, что это уже не прежняя раздав
ленная своим несчастьем женщина. Она напоминала человека, перенесшего тяжелую болезнь и делающего первые, неуверенные шаги. И глаза были не сухие, а влажные.
— Спрашивали? — тихо, но все-таки не безразлично произнесла она.
— Звала. Хочу поблагодарить. Спасибо, Зина. Одного одела. Но ведь сколько их у нас!
— Так у меня ж больше ничего нет,— с обидой произнесла женщина.
— А я и не прошу вещи, я прошу совета: как быть? Понимаешь, Зина, вот случись что — голые же люди, в халате на мороз не выбежишь.
— Это верно, это да... У меня еще осталась куртка телячьего меха, только молью сильно потрачена, а надевать можно. И валенки. Васильку берегла, а теперь... — Обильные крупные слезы побежали из глаз, она бросилась ко мне на грудь, и худенькое ее тело так и затрепетало от рыданий.
Ну конечно же и я не выдержала. Обнялись, заплакали дуэтом, а потом к нам присоединилась тетя Феня. Каждая плакала о своем. И знаешь, Семен, как они нам помогают, эти бабьи слезы!.. Через полчаса, зареванные, с распухшими физиономиями, мы втроем сидели рядком у меня на кровати, а Мария Григорьевна, устроившись перед нами на табуретке, критически слушала наш план похода по рабочим общежитиям и поселкам.
— Худо, ой худо живут люди! С голоду пухнут, с простуды мрут,— рассказывала Зинаида о своей вылазке.— Что на улице, что в спальнях — один мороз.
— А душа-то, чай, не замерзает, душе, ей ни холод, ни зной не страшен,— частила тетя Феня.— Тронь нашу сестру за душу — она и раскроется. Сказано ж в писании: «Рука дающего да не оскудеет...» Дадут, истинный бог, дадут.
По нашему плану каждая женщина пойдет туда, где жила, где ее знают и не заподозрят в каком-нибудь корыстном побирушничестве. Я тоже вызвалась было идти, но все трое воспротивились: «Вам нельзя».
— Матка — она должна в улье сидеть. Ей из улья вылетать невозможно. Без нее вся семья пропадет,— категорически заявила тетя Феня.
На посту мы оставили Антонину: она чужая, ее в этих краях никто не знает, а остальные чем свет вышли в этот поход за одеждой.
Теперь немножко о наших продовольственных делах — ведь тоже выкручиваемся. Запасы, отысканные под завалами, хотя и отсырели, но дают возможность хоть как-нибудь кормить людей. А это главное. Наши ходили за город, туда, где под снегом лежат битые лошади. Нашли. Раскопали. Пилой отделяли от туш мясистые части. Привезенную на санях мороженую конину посолили. Кадок, конечно, не было, Куски погружали в ванны, которых в развалинах сколько угодно. Так что теперь наш знаменитый «суп рататуй» варится с мясом.
Крупа и горох сильно засорены мышиным пометом, но Мария Григорьевна заставляет всех, кто может, перебирать крупы, и вот теперь в иной час палаты представляют странное зрелище: все, и женщины и мужчины, сидят на койках над тарелками и выбирают черные катышки. Не работают лишь те, у кого повреждены руки или кому мешают глазные повязки. Особенно потешно смотреть на Сухохлебова, который делает это очень серьезно, насадив очки на длинный нос. Вид у него при этом задумчивый, сосредоточенный, какой, вероятно, бывал, когда он обдумывал над картой какую-нибудь военную операцию. Углубившись в это занятие, он что-то бормочет, о чем-то сам с собой спорит, в чем-то сам себя убеждает, и слышно: «М-да... Ну что ж... Бывает, бывает... Так, правильно... А может...» Но мы к этой его манере привыкли, даже не замечаем.