Крымские ханы в прошлом посылали на воспитание к шапсугам своих сыновей. Некоторые, как их называли шапсуги, хануко в Бахчисарай не возвращались. Припомнив, что хануко был и прадед Аджука, я задал ему вопрос, почему прадед его не вернулся к родному отцу.
— Он полюбил своего аталыка и понял, что не во власти счастье.
— Значит, в тебе течет кровь ханов? — спросил я снова.
Он усмехнулся глазами.
— Если взять одну долю кукурузной муки и одну долю проса, получится каша, где кукурузы и проса будет поровну. Кровь так не смешивается, одна из них побеждает. Ханская кровь не дотекла до меня, она вышла, как пар кипящей воды, еще из моего деда. Да и прадеду моему кровь его не мешала пахать землю и пасти скот.
— Ваши предки и предки ваших предков — и натухайцев, и шапсугов, и убыхов всегда жили в здешних местах?
— С того света никто еще не приходил, чтобы рассказать, — Аджук отложил мотыгу. — Говорят, давным давно, задолго до Исы и Мохаммеда, народ жил далеко за морем, где то в Аравии. Он делился на восемь племен. Захотев увидеть мир, племена разошлись кто куда. Так говорится и в Коране: и были люди только единым народом, но разошлись. Племена потеряли друг друга и, встречаясь, не узнавали, думали — чужие, и воевали, как с чужими. — Он улыбнулся глазами. — Ты ведь тоже не узнал меня, когда мы встретились, и я тебя тоже.
— Но мы все же узнали друг друга, — возразил я, Аджук одобрительно кивнул.
— Я скажу об этом... Наше племя шло через земли, где потом правил крымский хан. Некоторые уставали идти, останавливались и строили себе аулы, где им нравилось*. Остальные пришли в здешние места и здесь навсегда остались... Ты хорошо сказал — мы все же узнали друг друга. Я так думаю: люди забыли, что они единый народ, пока не вспомнят, мира на земле не будет.
Мы долго еще беседовали, а когда встали, чтобы идти по домам, нам крикнули издали:
— Аджук, Якуб! Идут!
Озермес вышел навстречу отряду и встретил его на подступах к аулу.
Он обратился к офицерам с обычной просьбою: не трогайте аул, не надо зря проливать кровь! Вернувшись, Озермес отрицательно покачал головой.
* В Крыму действительно одна из крепостей называлась Черкес кермен, а степь
между реками Бельбек и Кача — Черкес дюз (Черкесская равнина).
Отряд подошел к аулу в сумерках и расположился биваком на большом лугу за речкой. В тишине застучали топоры. Зная, что ночью, в темноте, на аул наступать не станут, Аджук направил нескольких воинов в засады, а остальных распустил до рассвета по домам.
Крик «идут!» словно бы оглушил меня. Ничего не соображая, я ходил, куда несли ноги, безо всякой надежды, с тупой покорностью ожидал возвращения Озермеса, безучастно прислушивался к распоряжениям Аджука и думал о том, сколь тщетны были мои старания уйти от своего прошлого, все равно оно должно было настигнуть меня, и лучше бы я не пошел с Озермесом, а пустил себе пулю в лоб, ибо тогда я ничего не терял, а лишь освобождался от всего, что угнетало меня, а теперь я уже вкусил вольность и познал труд и любовь. Как глупо было успокаивать себя нынче, что все обойдется, работать на поле, разговаривать, смеяться, ведь петля была уже наброшена на шею, и вот уже скоро она затянется, ты испустишь дух и более не увидишь усеянного звездами неба.
Не знаю отчего, но во мне вдруг загорелась отчаянная жажда действия — так собака, в ужасе удирающая от волков и прижатая ими к крутому обрыву, поворачивается к преследователям, оскаливает зубы и, мочась от страха, отбивается, хотя и знает, что ее все равно загрызут.
Боль под ложечкой прошла. Мне не сиделось на месте, я силился куда то идти, что то предпринимать. Надо быть поэтому сказал, что подкрадусь к биваку и послушаю, о чем говорят солдаты, авось, узнаю о намерениях отряда.
— Аферим! — похвалил меня Аджук. — Иди. Слушай внимательно: перейди реку внизу, у скалы, потом иди лесом, заляжешь в кустарнике со стороны опушки, против ветра. Если у них собаки, они тебя не учуют. Не задерживайся, а то взойдет луна, и тебя могут заметить. Я подожду тебя у Алии, возле пушки.
Спустившись за водопад, я постоял, прислушиваясь. На склоне неба, переливаясь, светили Семь братьев звезд, или, как мы называем их, Большая Медведица. Где то в ауле звякнуло ведро, звонко засмеялась девчонка, потом тонко заржала лошадь. Снова кто то засмеялся. Похоже на смех Бибы. Пригнала ли она с пастбища нашу лошадь двухлетку? У лошади была проплешина между ушами, и ее прозвали за это Куйжи — Плешивый. Лошадка была озорной, вроде Бибы. Девчонка все пыталась прокатиться на Куйжи, а та сбрасывала наездницу и удирала, приходилось потом искать ее.
— К чарке станови-ись! — зычно закричали в биваке фельдфебели.
— Ись-ись-ись! — отозвалось эхо в ущелье.
Давненько я не слышал этой команды. Перейдя вброд реку, вошел в лес. Пахло смолой. Неслышно ступая по усыпанной хвоей земле, я добрался до опушки. Отсюда на луг мыском выдавался кустарник.
Барабаны пробили на ужин. Барабанная дробь снова прокатилась по ущелью. Почему то в горле у меня запершило, как от горьковатого майского меду. Я зашел за дерево и стал разглядывать бивак. Он был окружен засеками из валежника. Ближе к кустам стояли повозки, и среди них — снятая с передка пушка. За повозками горели костры. О чем говорили солдаты, отсюда не слышно было. Слева, ближе к лесу, что-то чернело. Я присел, стал всматриваться. Ярко вспыхнул и угас огонек цигарки. Это были солдаты, сидящие в секрете, — кто то из них по небрежности закурил. Чтобы меня не обнаружили, надо ползти правее кустов. Я передвинул кинжал на бок, заткнул за пояс полы черкески и подтянул постолы.
Барабаны пробили зорю.
— На молитву! — скомандовали фельдфебели.
Самое время ползти. Я лег и медленно, ощупывая впереди землю, чтобы не напороться на сухую ветку, пополз к биваку.
— Отче наш, иже еси на небеси, — слаженно тянули ротные хоры.
У меня снова запершило в горле и глаза защипало от слез. Не потому, что слышал молитву, — слова ее, заученные мною в детстве, сколько раз я повторял их из вечера в вечер, из года в год, пробуждали во мне тоску по тому, что никогда не вернется, по Протве, по тенистому парку над рекой, по сладкой пенке, которую мать снимала для меня с варящегося в медном тазу вишневого варенья, по дортуару кадетского корпуса, где койка моя стояла у окна, из которого виднелся Троицкий собор в кремле, над куполом его всегда летало воронье. Слова молитвы казались наполненными, звенящими, и опять таки не в молитве было дело, а в том, что это были свои, исконно русские слова, и мне стало представляться, будто не слова это вовсе, а золотые и серебряные монеты сыпятся вперемежку на точеное из дерева блюдо. Я уже приполз к последнему кусту — от него до засеки было саженей пять, не больше, лежал, уткнувшись лицом в сырую землю, и, измаявшись грустью, плакал. Пусть кто хочет, осудит, но если б в ту минуту меня заметили и окликнули: «Стой, кто идет?» — я, наверно, отозвался бы. Но меня никто не обнаружил, и я лежал на холодной траве, думая, что если до сих пор я не скучал явно по всему столь дорогому и близкому мне, то, рано или поздно, тоска все равно пробудилась бы.
Я жадно вслушивался, и наконец ветер, задувший со стороны бивака, донес до меня речь солдат, сидевших у ближайшего костра. Они говорили, что войне конец и что отслужившим срок кадрам будут на выбор раздавать здешние земли, вроде бы офицерам по четыреста десятин, а нижним чинам по тридцать, на это чей то мрачный голос возразил: нижним чинам фигу дадут, казакам разве, а вот генералы, те уж сообразят для себя, внакладе не останутся. Потом кто то пожалел непутевого Ванятку, ни за грош пропавшего, и я подумал, не о том ли безусом говорят, голову которого принес Салих. Вряд ли безусый был казаком. Кто то подошел к костру. Послышался сиплый басок, и меня будто вскинуло от земли — это был голос нашего фельдфебеля Кожевникова, того самого, который так пестовал меня, учил нехитрой солдатской науке и оберегал от разносов начальства. От неожиданности или от сырости, прохватившей меня, я стал дрожать. Послышались еще голоса, и из за повозки вышли двое, стали справлять малую нужду.