— Клятый аул! — выругался один и сплюнул. — Были бы уже на месте, кабы не он.
Я узнал Гайворонского и обрадовался. Да, голос этого презираемого мною раньше человека тоже показался приятен мне, и, встреться мы тогда с Гайворонским лицом к лицу, я скорее всего бросился бы ему на шею. Лазутчик, приползший к биваку за шпионскими сведениями, я слушал, ощущая тяготу к тому, что не было уже моим и все таки, оказывается, сохранялось во мне, как сохраняется на всю жизнь показавшееся вместе с появлением на свет родимое пятно.
— Граф обещал Офрейну, что про нас не забудут, — произнес другой, незнакомый мне голос. — Ежели мы успеем к церемониалу, наш батальон пойдет во главе колонны, и великий князь...
— Бросьте, поручик, — перебил Гайворонский, — будто вы не знаете — кто смел, тот и съел. Покуда мы дойдем до места, награды будут уже распределены. Мало было нашему полковнику славы, дернул его черт еще и на уничтожение этого аула проситься. Провоевать столько лет, и под занавес попасть под дурацкую пулю...
— Полковник приказал патронов и ядер не жалеть. С рассветом за катим пушку повыше водопада, и сверху лихо все пойдет.
— Вам то издали лихо, поручик, а мне первым вести свою роту под огнем неприятеля через речку...
Они скрылись за повозкой. Я невольно отметил, что Гайворонский стал ротным.
Теперь я не раз задумываюсь о том, что обманывался тогда, воображая, будто меня потянул к себе дым отечества, нет, меня искушало все, вместе взятое, — и путь, от которого я отказался, и карьера, которой я пренебрег, иначе говоря, тот рабский строй жизни, при котором одни люди владели моей судьбой, а судьбой других — подчиненных мне нижних чинов — распоряжался я. Не мыслю, какие перемены должны произойти и сколько столетий на это уйдет, чтобы мы стали свободными внутри себя и признали бы такую же свободу в других. Но так я думаю нынче, а тогда я лежал на земле и плакал, слушая, как солдаты, сидевшие у костра, поют «В поле чистом». Слушая песню, я думал, что если крикнуть: «Братцы мои, не стреляйте» — и встать, то через минуту другую я буду в биваке, меня окружат, обнимут, и если я не скажу правды, а, придя в бивак, я действительно не скажу ее, то завтра удалой поручик, бежавший от черкесов, будет представлен самому великому князю, награжден Георгием, получит очередной чин, денежное содержание за два года и отпуск для поправки здоровья, ему дадут роту, потом батальон, потом полк, он уйдет в отставку генерал майором, а случись еще одна такая война или вспыхни восстание где-нибудь в Дагестане или на родине Высоцкого, дослужится, вроде князя Барятинского, до генерала фельдмаршала, и от того, поступлю ли я так или вернусь в аул, в мире ровным счетом ничего не изменится, кроме совсем несущественного — одним подлюгой больше станет. Общество, узнай оно правду, безусловно, оправдает подлюгу, но оно никогда не узнает. Узнают другие — те, кто ждет в ауле моего возвращения, и, самое главное, буду знать это я...
Над горой стало высветляться — скоро должна была появиться луна. Я пополз к лесу, за деревьями встал и побежал, чтобы согреться. Переходя то по камням, то вброд излуку речки, попал в ямину, промочил ноги и присел под корявым дубком — выжать воду из шерстяных носок.
Кто то, тихо разговаривая, спускался к реке. Не заметив меня под низкими ветвями, по откосу сошли парень и девушка. Она, шлепая босыми ногами по воде, зашла за скалу, он стал снимать черкеску. При шли купаться. Плескаясь, они снова заговорили, повысив голос, чтобы слышать друг друга за шумом водопада.
— Ты не очень спешил, — с упреком произнесла она. Голос ее показался знакомым мне.
— У джегуако мало времени для себя, — отозвался он, — но я всегда помнил твою улыбку.
Это был Озермес. Я припомнил его слова о том, что он собирается бросить плеть во двор какой то девушки. Она подняла плеть, иначе они не пришли бы сюда купаться. Кто же его избранница? Я хотел было окликнуть его, но спохватился, сообразив, что не надо им мешать. К разговору Озермеса с девушкой я прислушивался словно бы издали. Так наблюдают и слушают зрители происходящее на театральной сцене.
Сколь ни волновали бы твою душу речи актеров, ты все же не среди них, а в зале и между вами рампа, оркестровая яма. Я никак не мог вернуться к настоящему после пережитого у бивака, продолжал вздрагивать от озноба, потом забылся, как забывался маленьким, во время болезни от прикосновения ко лбу мягкой прохладной руки матери.
Девушка, улыбаясь, — я не видел ее, но угадывал по голосу, что она посмеивается, — спрашивала у Озермеса, чем он владеет, а он, тоже смеясь, отвечал: у него нет ни сакли, ни коня, ни быков, только шичепшин и отцовская бурка.
Где то вдали, на высоте, закричали, кажется, по русски. Из бивака выстрелили. Потом еще несколько раз. Эхо отозвалось в горах.
Озермес и девушка примолкли. Потом снова заговорили, но уже тише, и до меня доносились только отдельные слова. Я наконец разгадал, что с Озермесом была Чебахан, и возрадовался, ибо один он, без грешный человек, не носивший оружия и облегчавший людям страдания, был достоин этой полуземной красавицы.
Она рассмеялась и повысила голос:
— Завтра, когда женщины узнают, что я взяла себе в мужья джегуако, они ахнут, как от голоса Шибле. Весь аул соберется на нашу свадьбу.
— Свадьбы не будет, Чебахан.
— А как же без свадьбы? — растерянно спросила она.
— Я думал, что мы успеем справить свадьбу сегодня, даже Якубу сказал, что зайду, но уже поздно. Ты слышала выстрелы? Кто знает, увидим ли мы с тобой завтра солнце.
Озноб снова прохватил меня.
— Совсем позабыла.
— Завтра я буду петь воинам, — сказал Озермес. — А потом, если останусь в живых, мне уж некому будет петь, кроме тебя. Мы уйдем.
Может, туда, где вечный снег, его то никто не придет отбирать у нас.
— Разве там можно жить?
Озермес промолчал. Или я не расслышал его ответа.
Над горой показался краешек луны. При желтоватом ее свете я увидел, как Озермес, обняв за плечи Чебахан, поднимается с ней по склону, услышал напряженный, как струна, голос девушки:
— Уж эту ночь у нас с тобой не отнимут!..
Я остался сидеть под дубком, подавленный. За все последние часы, сперва оглушенный и растерянный, потом, пробираясь к биваку, плача там, в кустах, от тоски, я ни разу не вспомнил о Зайдет. Тяготея к возврату, не столь важно, к чему именно, я не только не подумал о своей возлюбленной, но и как само собой разумеющееся отодвинул ее, словно бы она никогда не существовала, на ту сторону, которую пусть неосознанно, инстинктивно, как животное, но предполагал оставить, отодвинул не как собаку или лошадь, а как нечто неодушевленное, ничего не значащее. В эгоизме своем я попросту позабыл о той, которую так сильно любил. «Господи, Аллах, Иегова, кто ты там есть, —взмолился я, — дай мне возможность уберечь Зайдет, а потом покарай меня!»
Вернувшись, я рассказал Аджуку, что пушку на рассвете установят выше водопада, а первый удар будет нанесен со стороны брода.
— Я знал, — удовлетворенно произнес он. — Тебя долго не было.
Чтобы отвлечь их, Алия стал кричать, ругаться, и они стреляли.
Я сказал, что слышал выстрелы, но в это время был уже на нашем берегу, а задержался, ожидая, пока Озермес и Чебахан выкупаются перед брачной ночью.
— Олень и ласточка, — сказал Аджук. — Хорошо! Надо будет по слать джигитов в засаду, пусть сбросят их пушку в водопад.
Бог весть с чего, возможно, от смятения, терзавшего меня, на ум пришла вдруг кощунственная мысль, и я, не совладав с собой, сказал Аджуку:
— Одни уезжают в Турцию, оставляя родную землю, другие умирают с оружием в руках, но есть ведь и такие, кто соглашается переселиться на отведенные им места. Не дальновиднее ли последние, не окажутся ли они в будущем мудрее нас, ибо хотя бы часть изъявивших покорность сохранит свои жизни и жизни своих потомков?
Я сказал «нас», дабы смягчить свои слова, но Аджук не обратил на это внимания. Подумав, он промолвил: