— Опозорили его, а не нас, — сказал раввин, — и в его власти прощать или нет. Вынужденное прощение — не прощение.
Народ без капли надежды и упования беспомощно толпился в битком набитой комнате раввинского суда.
Вдруг Копл-шамес быстро скрутил папиросу, закурил, глубоко затянулся, как всегда, когда ему приходилось вникать в сложное общинное дело, и высказал раввину и собравшимся хорошую мысль, которая пришла ему на ум.
— Раввин, евреи, — спокойно сказал он, — пусть вдова реб Биньомина, мир праху его, обещает взять в мужья вдовца Фишла, и он от всего сердца простит ее сыновей.
Довольный народ тотчас заулыбался разумным словам шамеса. Раввин был немного сконфужен…
— Не могу понять, как мне самому не пришло это в голову? — спросил он, удивляясь себе самому.
Утерев свой высокий лоб большим платком, как он имел обыкновение делать перед вынесением серьезного приговора, близорукий раввин вплотную подошел к Майданикеру и, вглядываясь в него, как будто видел его впервые, объяснил ему суть дела.
— Мера за меру, — сказал он, — в том доме, где вас опозорили, вас облекут честью. Что вы скажете на это, реб Фишл?
На каменном лице Фишла появилась легкая улыбка, первая за все это время.
— Ну да… — пробубнил он, соглашаясь.
Раввин подозвал вдову поближе к столу.
— А вы, вдова реб Биньомина, что вы скажете на это? — громко спросил он.
Добрых несколько минут вдова неподвижно стояла в своей темной шали. Не только в дни своего великого материнского горя, но и за все время вдовства она ни разу не думала о новом муже, и тем более о таком, как побродяга Фишл Майданикер. Слова раввина обрушились на ее голову как камень с неба. Все напряженно смотрели на нее, а напряженнее всех, во все свои доверчивые, беспомощные и безгранично добрые глаза, рыжий коренастый Майданикер. Вдова почувствовала на себе тяжесть напряженных взглядов и низко склонила голову.
— Если так я смогу отвести гнев Божий от моих детей, да будет на то Его воля, — тихо и униженно сказала она.
Раввин разгладил бороду и поднялся со своего кресла в знак того, что дело разрешилось ко всеобщему удовлетворению.
— Копл, смотри, чтобы хупа была поставлена сразу же после третьей звезды[73], — приказал он, — и обязательно у постели больных. Это лучшее средство, чтоб избыть такую беду.
Народ, счастливый, улыбающийся, исполненный упования и веры, поспешил из комнаты раввинского суда на тот угол рыночной площади, где жили перелицовщики.
* * *
Как тогда, в начале лета, когда на исходе субботы Фишл Майданикер впервые переступил порог вдовы портного Биньомина, ведомый на торжество, обернувшееся позором, так и теперь, вечером в конце элула, большая портновская мастерская была празднично убрана.
Швейные машинки были по-субботнему укрыты скатертями, крестьянские штаны и куртки — простынями. На большом раскройном столе лежала скатерть, уставленная зажженными свечами в бронзовых подсвечниках, бутылками водки, яичными коржиками и нарезанной селедкой. Перелицовщики не забыли ни единой мелочи, готовя комнату к празднику. Пелте Козел придвигал лавки, суетился, прислуживал. Как и в прошлый раз, Фишла Майданикера усадили на самое почетное место и потянулись к нему для рукопожатий.
Фишл сиял посреди чистой праздничной комнаты. На нем больше не было его вечных лохмотьев. Его коренастое тело облегала капота иссиня-черного сукна с отливом, с широкими лацканами и двумя рядами пуговиц. Это было почтенное праздничное платье, которое портной Биньомин сшил для себя, вложив в него немало сил и портновского искусства. Хотя капота давно, с тех самых пор как ее хозяин покинул этот мир, висела, завернутая в простыню, она выглядела нарядно, как новая, так как вдова берегла ее все это время; таким же новым выглядел унаследованный Фишлом суконный картуз, который он водрузил на свою рыжую голову. Его рыжая борода еще ярче пламенела на фоне иссиня-черного платья. Собравшиеся просто глаз не могли отвести от Майданикера, который в нарядном платье покойного портного буквально освещал собою всю комнату.
— Глянь, глянь только, его и не узнать, — удивленно говорили гости.
Вдова портного Биньомина, несмотря на уговоры соседок, не соглашалась снять с головы свою темную шаль, которую она носила с тех пор, как разразилась небесная кара, пока Копл-шамес своей духовной властью не приказал ей надеть субботнее платье и платок.
— Вам воздастся за эту заслугу, Эстер-Годес, — обещал он ей.
Женщины, умеющие нарядить молодую, помогли вдове надеть ее праздничное платье. Этот наряд, подчеркнув женственно-округлые формы Эстер-Годес, наделил ее, несмотря на ее горе, прелестью настоящей невесты. Ее черные глаза блестели из-под белого шелкового платка.
Подобно тому как Пелте Козел торопился на исходе той субботы, так теперь Копл-шамес торопился начать праздник. Помолвку и свадьбу сыграли подряд, как минху и майрев на исходе дня[74].
— Пусть подадут тарелку, чтобы разбить на счастье, — велел Копл-шамес.
Пелте принес тарелку, на этот раз не глиняную и надтреснутую, а из белого фарфора и целую, и ее разбили вдребезги возле ног Фишла. Произносить свадебные благословения доверили не Коплу-шамесу, как было заведено на тихих вдовьих свадьбах, их произнес сам раввин, как того хотелось Фишлу Майданикеру. Никогда прежде, даже на самых пышных свадьбах в Долинце, раввин так торжественно и с таким чувством не вел свадебную церемонию, как он делал это теперь, когда сочетал браком портновскую вдову средних лет с вдовым скупщиком щетины.
— Кол сосн ве кол симхе, кол хосн ве кол калэ[75], — запел он дребезжащим голосом и продолжал выпевать радостный, исполненный сладости стих.
Народу эти слова были слаще доброго свежего меда.
— Мазл-тов, в добрый и счастливый час, — желали все жениху и невесте.
Вдова, ставшая невестой, взяла своего суженого за руку и прямо из-под хупы подвела к кроватям больных, стоявшим одна против другой на расстоянии локтя.
— Фишл, прости наших занемогших Шимена и Лейви, — разрыдалась она, — будь милосердным отцом нашим детям.
Фишл поглядел доверчиво и беспомощно на двух парней, чьим отцом он вдруг стал, и протянул к ним свои руки. Больные лежали в жару, с закрытыми глазами, витая в бесконечном пространстве между этим и тем светом. Фишл взял их бессильные руки в свои, тяжелые, полные жизни и силы, и долго держал их, будто хотел передать часть своей телесной силы и жизни.
— Шимен и Лейви, я прощаю вас от всего сердца! — проговорил он отчетливо, без запинки. — Слышите, сыновья мои!..
Свечи в бронзовых подсвечниках благочестиво склонили свои огоньки в духоте жарко натопленной комнаты.
В Причерноморье
1
Хотя от Молдаванки, где он жил, до порта путь неблизкий, Пинхас Фрадкин, деревенский парень из еврейской колонии[76] Израиловка, что в Херсонской губернии, очень часто проделывал его пешком, чуть ли не через всю Одессу напрямик.
И не потому, что у восемнадцатилетнего, румяного и крепкого Пинхаса Фрадкина были какие-то дела в шумном порту, куда румынские, греческие и турецкие корабли привозили изюм, фиги, финики, миндаль, грецкие орехи и арбузы и откуда они увозили зерно и лес. Хотя Пинхас Фрадкин и родился на тучной херсонской земле, которая посылала немало зерна в чужие страны по берегам Черного моря, Пинхасу Фрадкину не было никакого дела до ржи и пшеницы. В двух словах, его отцом был бедный раввинчик в еврейской колонии Израиловка, раввинчик, который к тому же исполнял обязанности шойхета, моэля, хазана, меламеда и даже банщика: нагревал воду в деревенской микве каждую пятницу или, если какой-нибудь еврейке вдруг требовалось омовение, в середине недели. У матери Пинхаса, правда, был клочок земли, где она выращивала немного овощей, а еще — тощая коровенка, несколько кур и уток. Но со всего этого хозяйства она едва могла накормить своего мужа и детей — полон дом детей, от оперившихся до желторотых. Как его отец, многодеятельный деревенский раввин, с грехом пополам наскребал на жизнь ото всех своих занятий, включая учительство, так и Пинхас Фрадкин с грехом пополам наскребал себе на жизнь, обучая святому языку одесских гимназистиков всего за пятнадцать копеек в час. Нет, у Пинхаса Фрадкина, экстерна, который самостоятельно готовился держать экзамены за восемь классов гимназии и ночи напролет корпел над математикой и латынью, не было никаких дел в беспокойном порту, полном запахов лежалых фруктов, прокисшего зерна, тухлой рыбы, соли, сивухи и мышей. Не было у него ничего общего ни с пройдошливыми торговцами, комиссионерами и маклерами, ни с портовыми грузчиками с тюками на головах, и уж точно — с бродягами, заросшими, лохматыми, оборванными, пьяными, от которых несло плесенью, перегаром, проклятьями и бранью.