— Евреи, я не запру синагогу, если на субботу у меня не заберут Майданикера, — грозился он, стуча по столу на биме. — Евреи, я не пойду домой делать кидуш, если вы его бросите на меня… Где справедливость?..
Каждый раз начинался торг.
— Реб Лейзер-Лейб, возьмите человека. Вы уже давно не брали к себе субботних гостей, — взывал шамес, у которого были учтены все обыватели.
— Почему я? Почему вы не говорите этого реб Тевелю? — возражал реб Лейзер-Лейб.
Реб Тевель отсылал к реб Шепслу, а реб Шепсл — к реб Зелику. После долгого торга Копл-шамес раздобывал хозяина для Майданикера, чаще всего ремесленника, ведь ремесленники были не так чувствительны к дурным запахам, как люди ученые и богатые. Но на этом головная боль для шамеса не заканчивалась.
Помимо того что скупщик щетины омрачал субботу своим трефным запахом, он еще и разорял своего небогатого гостеприимца, объедая его как саранча. Этот низкорослый, коренастый бродячий торговец, который в своих странствиях по деревням так боялся трефного, что даже ложки горячей воды[4] не взял бы из рук деревенской бабы и целую неделю обходился хлебом, чесноком и колодезной водой, по субботам и в праздники отъедался за всю неделю, набрасываясь на чужие столы со всем аппетитом, которым Господь благословил его крепкое тело. Он не только приканчивал предназначавшуюся для гостя халу, которая была положена перед ним для благословения, но и надкусанную халу хозяина, и все куски и кусочки, которые оставались на столе. Также он вылизывал все тарелки, не оставляя — хотя бы для приличия — ни единой капли. Он, в своей погруженности в еду, не только не рассказывал никаких дорожных историй, как это делали другие гости, чтобы снискать расположение хозяев, но даже не помогал хозяину петь змирес, боясь прервать движение своих челюстей. Он перемалывал пищу медленно и очень сосредоточенно, не забывая выбирать крошки из своей густой рыжей бороды, чтобы закинуть их себе в рот. Ни один бедный хозяин не мог в одиночку прокормить этого Фишла, о котором говорили, что у него бездонное брюхо. Поэтому Коплу-шамесу приходилось делить его между двумя хозяевами: один принимал Фишла в пятницу вечером, другой — в субботу утром[5]. И шамес не позволял прихожанам расходиться по домам, пока не устраивал наперед эти две трапезы для Фишла.
— Евреи, на вечер пятницы я уже договорился, — объявлял он нараспев, словно продавал вызовы к Торе[6]. — Кто возьмет утро субботы, евреи?
Обыватели побогаче изо всех сил сдерживали смех, чтобы не оскорбить человека, который был выставлен на посмешище. Но портновские подмастерья, перелицовщики, и особенно двое братьев, Шимен и Лейви, которых прозвали «колена»[7], всякий раз устраивали в пятницу вечером настоящую травлю в святом месте, когда с бимы начинали продавать рыжебородого еврея. В нарядных, с шелковыми лацканами, коротких суконных капотах[8] в рубчик и лихо заломленных маленьких картузах с лентой, в новых бумажных воротничках и манишках, с расчесанными блестящими черными волосами и вымытыми лицами и руками, которые на всю синагогу благоухали душистым мылом, «колена», на радость всем подмастерьям, лезли вон из кожи.
— Фишеле-Шорабор[9], не съешьте миски и тарелки, — советовали они ему, — не надо, ради Бога, лопать подсвечники, дорогой Фишл…
Между тем хедерные мальчишки подпрыгивали от удовольствия как козлята. Распарившись от жара множества свечей, горевших в синагоге, расшалившись от красного вина — хазан дал им глотнуть из большого серебряного синагогального кубка, над которым делал кидуш для всей общины, — они скакали вокруг коренастого лохматого силача, как собаки, которые напали на медведя: лают на него, но боятся к нему приблизиться, чтобы он не разодрал их ударом лапы.
— Ваякел-пкуде, — окликали они Фишла, намекая на две субботы, которые приходится для него устраивать, — тазрие-мецойре…[10]
Рыжий еврей в своей будничной одежке, подпоясанной ремнем[11], не пробовал не то что пальцем тронуть насмешников, но даже сказать им хоть слово поперек. Он грузно стоял в своих изношенных сапогах, которые были ему маловаты, и таращил доверчивые и безгранично добрые овечьи глаза до тех пор, пока Копл-шамес не хлопал по столу на биме в последний раз в знак того, что все закончилось полюбовно.
— Помни же, Фишл, что сейчас ты пойдешь с реб Исроэлом-Хаимом-переплетчиком; а завтра утром, Бог даст, ты должен будешь пойти с реб Юдлом-шляпником — не перепутай ненароком, слышишь!
— Я понял, реб Копл. — Фишл с большим усилием проталкивал несколько слов сквозь волосяное забрало и спокойно шел за своим гостеприимцем, держась в нескольких шагах позади него.
Хедерные мальчишки и «колена» провожали его по синагогальному переулку, словно к хупе[12].
— Фишл, только не ешь клей, которым переплетчик склеивает книги, — наставляли они его.
Раввин, который никогда не уходил из синагоги, пока не разбирали всех субботних гостей до последнего, терпеть не мог легкомысленные шуточки, не смолкавшие за его спиной, и стыдил толпу.
— Ну что это такое, детки, фу! — твердил он, оглядываясь. — Суббота!
Но парни и не думали отставать от Фишла. Они знали: раввин так слаб глазами, что не видит не только того, что подальше, но и того, что творится прямо перед ним. Женщины рассказывали, что каждый раз, когда ему приходится взрезать куриный желудок, в котором обнаружили иголку[13], он чуть ли не тычет себе ножом в глаза. Остряки болтали, что он даже ребецин не узнает и принимает ее за своего шамеса. Было ли все так, как об этом говорили, или народ немного преувеличивал, но то, что пастырь общины не видит дальше собственного носа, сомнений не вызывало, и парни озорничали на глазах у раввина. Еще больше они радовались, когда единственный сын раввина, Михл-Довид, украдкой сбегал из-под правой руки полуслепого отца и присоединялся к травившей щетинщика компании. Несмотря на то что единственный сын раввина уже учил Гемору, носил длинные — длиннее, чем у других мальчиков, — льняные пейсы и был одет в долгополый шелковый кафтан, перешитый из материнского свадебного платья, ему не удавалось держать себя так, как подобает сыну духовного лица, и он вместе с сыновьями ремесленников сопровождал грузно ступающего ойреха к его субботней трапезе.
— Корова красная[14], — кричал он ему, страшно довольный тем, что учиняет недозволенное. — Фишл-Левиафан[15].
Субботний гость продолжал идти своей дорогой, стуча подкованными каблуками сапог по булыжной мостовой синагогального переулка. Ничто в мире не могло нарушить безграничного спокойствия его доверчивых овечьих глаз.
Но однажды его овечьи глаза утратили свое вечное спокойствие перед встречей субботы, и не обычной субботы, а той, что как раз накануне Пейсаха.
2
Никогда прежде, насколько могли припомнить старики, Висла близ Долинца не оставалась так долго подо льдом, как в ту зиму; никогда прежде во время ледохода полая вода не поднималась так высоко, как в тот год. Льдины грозно неслись по вздувшимся водам, сталкиваясь и ломаясь с неистовым — особенно по ночам — треском и шипением. Крестьяне, как обычно весной, поставили вечером на берегу вешки с зарубками, которые должны были показывать, как высоко река поднялась за ночь. Но когда на рассвете они пришли проверить эти вешки, не только зарубок не было видно, но и от самих вешек не осталось следа. Вода покрыла их. Река вдруг словно с цепи сорвалась и с такой яростью вышла из берегов, что не успели крестьяне оглянуться, как их дворы уже стояли в воде. От прибрежных деревень наводнение двинулось дальше и нахлынуло на Долинец, который лежал довольно далеко от берега и редко подвергался затоплению.