Там уже были приготовлены плахи. Дул холодный ветер, у всех замерзли ноги, приходилось долго ждать… Наконец его царское величество подъехал в карете вместе с известным Александром и, вылезая, остановился около плах. Между тем толпа осужденных наполнила злополучную площадь.
Писарь, становясь в разных местах площади на лавку, которую подставлял ему солдат, читал народу приговор на мятежников. Народ молчал, и палач начал свое дело.
Несчастные должны были соблюдать порядок, они шли на казнь поочередно… На лицах их не было заметно ни печали, ни ужаса предстоящей смерти. Я не считаю мужеством подобное бесчувствие, оно проистекало у них не от твердости духа, а единственно от того, что, вспоминая о жестоких истязаниях, они уже не дорожили собой, — жизнь им опротивела…
Одного из них провожала до плахи жена с детьми — они издавали пронзительные вопли. Он же спокойно отдал жене и детям на память рукавицы и пестрый платок и положил голову на плаху.
Другой, проходя близко от царя к палачу, сказал громко:
«Посторонись-ка, государь, я здесь лягу…»
Мне рассказывали, что в этот день царь жаловался генералу Гордону на упорство стрельцов, даже под топором не желающих сознавать своей вины. Действительно, русские чрезвычайно упрямы…»
Видывал Апраксин казни и раньше. На то она и царская власть, казнить или миловать. Но такое жестокосердие наблюдал впервые.
Днем рубили головы, вечером забывались в хмельном веселье.
На пирушке впервые Апраксин стал свидетелем необузданной вспышки характера Петра. Видимо, кто-то из недоброжелателей Шеина намекнул Петру, что он за взятки раздает полковничьи и офицерские должности. Когда уже сильно выпили, Петр, глядя в упор на Шеина, сидевшего напротив, неожиданно крикнул:
— И ты вор!
Массивная усатая физиономия боярина побледнела, рот скривился.
— Полковничьи места торгуешь?
Царь вскочил, выхватил шпагу, с размаху ударил по столу перед носом Шеина. Оттолкнул подбежавшего Лефорта, распалился, рванулся через стол, норовя достать Шеина. Ромодановский перехватил шпагу, порезал пальцы.
Царь, не помня себя, колотил шпагой по столу:
— Порублю и твоих полковников, а с тебя кожу сдеру до ушей!
Один Меншиков отважился унять царя, обнял его сзади, шепнул на ухо:
— С кем не бывает, мин херц, все люди грешны, — налил ему любимого венгерского.
Царь мало-помалу отошел, улыбнулся, глядя на Апраксина:
— Почему парик отвергаешь?
— У меня свои власы не хуже парика, от него кожа зудит.
И в самом деле, ниспадающие на плечи светлые волосы красили Апраксина.
— Ты и усы не носишь.
— Каждому свое, государь. Мы с Федор Алексеичем, — Апраксин кивнул на сидевшего рядом Головина, — давно зареклись ни бороды, ни усов не отращивать. Менее забот.
Апраксин явно намекал на боярские бороды, которые то и дело лихо отхватывал ножницами Петр.
После возвращения Петра из Европы иноземные послы в Москве старались использовать каждую встречу с ним для своей выгоды. Совсем не всегда им это удавалось.
В Москву с царем приехал генерал Карлович, представитель курфюрста Саксонии и короля Польши Августа II. Король в Раве Русской, куда заехал Петр, жаловался царю на злокозни поляков. Да и сам Петр не питал симпатии к панам за их непостоянство в политике.
На каком-то празднике в Лефортовском дворце он мимоходом обронил тучному польскому послу Яну Бокию:
— В Вене я на хороших хлебах потолстел, но бедная Польша взяла все обратно.
Польский посол обиделся:
— Ваше величество, я родился и вырос в Польше, приехал сюда и остался толстяком.
— Ты здесь, в Москве, на наших хлебах отъелся.
Под общий хохот Бокий залился румянцем…
Через несколько дней Апраксин встретил приехавшего из Архангельского вице-адмирала Крюйса. Оба они получили приглашение на званый вечер к австрийскому послу Гвариенту.
— А поляка-то не видать, — сказал Апраксин за столом Головину.
Тот усмехнулся:
— Государь велел его не приглашать…
За столом напротив, чуть в стороне щебетали дамы. В последнее время на всех посольских приемах на почетном месте, впереди, восседала дородная вдова Монс с нарядно одетой дочерью Анной. Дальше сидели генеральша Гордон и ее невестка-полковница, еще несколько офицерских жен, жены послов и резидентов.
Глядя на расфранченную и нарумяненную фаворитку царя, Апраксин в душе негодовал. Сам он совершенно равнодушен был к прекрасному полу, но не мог безучастно взирать на горести опальной царицы. На днях его сестра Марфа рассказывала о горькой участи Евдокии.
— Олешку-то у нее отняли, Наталья увезла в Преображенское. А самую в темной карете с солдатами повезли в Суздаль в монастырь.
«Баба-то молодая, в соку, — вздыхал Апраксин, — собой пригожая, и сынка отняли силком, кровь родная…»
В разгар веселья царя ни с того ни с сего бросило в озноб. Закололо в животе. Вызвали доктора, итальянца Карбонари, тот быстро осмотрел царя, дал ему бокал вина, недомогание скоро прошло.
Царь оставил доктора за столом и стал подшучивать:
— Слыхал я, ты жену свою торговать намерен?
Итальянец в ответ засмеялся:
— Не получая от тебя жалованья за год, государь, не то подумаешь. Твой князь Ромодановский — затейник. Когда я у него положенные деньги просил, он советовал мне занять у кого-нибудь под залог, а мне, кроме жены, закладывать нечего…
Петр подозвал Головина и Апраксина:
— Со стрельцами покончим, поедем к Воронежу, заложим корабль новый, доселе у нас не деланный. Чертеж ему я сам вычертил, и строить будем сами, без иноземцев.
В ту осень события в Москве перепутались необычайно. На балах веселились безудержно, вино лилось рекой, а назавтра с похмелья казнили стрельцов, текли бабьи слезы, вперемежку струилась кровь людская…
Под стенами Новодевичьего монастыря на тридцати виселицах качались две сотни повешенных стрельцов. Напротив окон Софьиной кельи повесили троих стрельцов, в руки им сунули те самые челобитные, которые писали они опальной царевне…
На следующий день после приема у посла на плахе окончили жизнь больше сотни стрельцов. Не упустил отписать обо всех подробностях казни и цесарский секретарь Корбу: «Желая, очевидно, показать, что стены города, за которые стрельцы хотели силою проникнуть, священны и неприкосновенны, царь велел всунуть бревна между бойницами московских стен. На каждом бревне повешено по два мятежника. Таким способом казнено в этот день более двухсот человек… Едва ли столь необыкновенный частокол ограждал какой-либо город, какой изобразили собою стрельцы, перевешанные вокруг всей Москвы». Кровавые зрелища поразили иноземца и в последующие дни. «…27 октября… — пометил он, — эта казнь резко отличается от предыдущей. Она совершена различными способами и почти невероятными… Триста тридцать человек зараз обагрили кровью Красную площадь. Эта громадная казнь могла быть исполнена только потому, что все бояре, сенаторы царской Думы, дьяки по повелению царя должны были взяться за работу палача. Мнительность его крайне обострена; кажется, он подозревает всех в соучастии к казненным мятежникам. Он придумал связать кровавой порукой всех бояр… Все эти высокородные господа послушно явились на площадь, заранее дрожа от предстоящего испытания. Перед каждым из них поставили по преступнику. Каждый должен был произнести приговор стоящему перед ним и после исполнить оный, собственноручно обезглавив осужденного.
Царь сидел в кресле, принесенном из дворца, и смотрел сухими глазами на эту ужасную резню. Он нездоров — от зубной боли у него распухли обе щеки. Его сердило, когда он видел, что у большей части бояр, не привыкших к должности палача, трясутся руки…
Генерал Лефорт также был приглашен взять на себя обязанности палача, но отговорился тем, что на его родине это не принято. Триста тридцать человек, почти одновременно брошенных на плахи, были обезглавлены, но некоторые не совсем удачно: Борис Голицын ударил свою жертву не по шее, а по спине; стрелец, разрубленный таким образом почти на две части, перетерпел бы невыносимые муки, если бы Александр, ловко действуя топором, не поспешил отделить несчастному голову. Он хвастался тем, что отрубил в этот день тридцать голов. Князь-кесарь собственной рукой умертвил четверых. Некоторых бояр пришлось уводить под руки, так они были бледны и обессилены».