Но она отнюдь не собиралась умирать от болезни, это ей было не суждено. И ее очень тревожило, что мама не разделяет ее тайной уверенности. Как и следовало ожидать, этот новый удар буквально свалил маму с ног, она опустилась на траву возле песчаной дорожки со станции в деревню, закрыла лицо руками и лишь спустя долгое время выдавила: За что же мне еще и это?! (Дети как орудия судьбы, обращенные против матерей; Нелли знала эту роль и ненавидела ее всеми фибрами души.) Когда вдали замаячил дом Фрамов, у Шарлотты уже полностью сложился план необходимых практических мероприятий.
Как она сказала, так всё и сделали. За кустами сирени в яблоневом саду Фрамов поставили раскладушку, и Нелли в погожие дни лежала там с утра до вечера. С госпожой Фрам, которой не откажешь в чуткости, мама заключила особое соглашение: в обмен на два сохранившихся у мамы золотых браслета с кольцами хозяйка ежедневно давала им четверть литра сметаны, и Нелли вечером съедала ее, посыпав сахаром и накрошив туда черного хлеба. Все вокруг работали, а Нелли, трутень поневоле, в конце концов, штудируя книги, присланные Марией Кранхольд (в том числе и синий томик со стихами Гёте), угодила под защиту и во власть поэтов и писателей. Она не говорила об этом, но порою думала, что для того-то и заболела. (большая часть стихотворных строк, которые ты знаешь наизусть, запомнилась Нелли как раз в те годы. «Из ароматов утра соткан и из света /Покров поэзии — дар истины поэту»[124].) Меандрический орнамент, «бегущие собаки», кусают себя за хвост. Мчатся псами и вопросы совести, а поэты как будто бы их останавливают. «Счастлив мира обитатель только личностью своей!»[125]. Мысленно Нелли с этим согласна. Она спрашивает у лагерника Эрнста, вправду ли в концлагере было так плохо. Господи, говорит он, да что значит «плохо»! Порядок и чистота — вот какой был высший закон. Никогда не поймешь, что у него серьезно, а что нет. Не всяк таков, как я, говорил он. Я выдюжил, сама видишь. Нелли уступает возникшей вдруг потребности вести учет мыслям, которые, отделившись от того, что она называет своим «я», бегут у нее в мозгу. Меандры. Совсем рядом — высказывание господина Эрнста насчет концлагеря и стихотворение Фридриха Геббеля «Мир и Я». («Если в огромном бурном океане /Захочешь, капля, ты в себе замкнуться»[126].) Она не замечала, что была странной. (Когда же она подойдет поближе? Когда «ты» и «она» соединитесь в «я»? Объявите о завершении этих записок?)
В августе был дан спектакль; Возвращение отца. (Почта как вестница важных поворотов судьбы. Почти год назад первая грязно-серая открытка из лагеря в лесах под Минском с сообщением «Я жив» привела маму на грань нервного срыва. На сей раз — только телеграмма с лаконичным уведомлением о времени и месте прибытия Бруно Йордана, которого считали погибшим: главное событие тех лет.)
День тогда выдался очень жаркий. «Усишкина» бабуля с раннего утра чуть что — и в слезы. Нелли, не в силах прочесть ни строчки, слонялась по дому. Тетя Лисбет, похорошевшая от бескорыстной радости, пекла картофельник. В последние годы, когда случалось сдуть ресничку и загадать таким образом желание, Нелли желала только одного; пусть вернется отец. А теперь он приезжает, и было бы глупо не назвать радостью охватившее ее чувство.
Он приехал на повозке, которую Вернер Фрам, сын хозяина, снарядил специально ради него. Почему же Нелли, когда Ирена Цабель крикнула на весь дом: Едут! — так робко и неуверенно вышла из мансарды на улицу? Сцена, которую предстояло сыграть, была насквозь неловкой. Лучше бы отец приехал, когда стемнеет, без предупреждения и в одиночку. Тогда можно было бы по крайней мере избежать скопления народу возле дома и, уж как минимум, предотвратить мучительный промах, допущенный тремя девушками — Иреной и Маргот Цабель вкупе с Ханни Фрам,— они устроились на окошке у господина Эрнста и, приветствуя возвращенца, затянули оттуда на два голоса «Нынче нет страны прекрасней».
Ведь с появлением главного действующего лица — с той минуты, как Нелли увидела «отца», — вся сцена коварно съехала в абсурд. Странным образом Нелли так и предполагала. С младых ногтей сказки готовят нас к тому, что героя, короля, принца, возлюбленного заколдовывают на чужбине и возвращается он как чужой, как незнакомец. Иной раз оставшиеся дома не замечают превращения, и ему одному выпадает нелегкая задача явиться перед ними другим, нелюбимым. Заколдованному «отцу» на чужбине честно придали в корне иной облик.
С повозки, опираясь на Вернера Фрама и Шарлотту Йордан, слез сморщенный старикашка с реденькими усами, в смешных очках с металлической оправой, державшихся за ушами на грязных тряпичных завязках, с седым ежиком волос на круглой лопоухой голове, в мешковатом обмундировании и непомерно больших, вконец изношенных сапогах. Когда приезжает чужой, ни о каком возврашении речи быть не может, И о радости встречи тоже, ну разве только о замешательстве и сострадании. О жалости. Но не эти же чувства семнадцатилетней девчонке хочется питать к вернувшемуся домой отцу.
В наступившей тишине — лишь из окна упорно неслось пение: «Луна взошла на небеса» — все подпихивали и подталкивали Нелли исполнить дочерний долг: подойти к отцу, обнять его за костлявые плечи; увидеть прямо перед собой незнакомое подергивающееся лицо, дырку от выпавшего зуба. Вдохнуть исходивший от него кисловатый запах. (Наверно, с тех пор и берет начало этот страх перед исполнением заветных желаний, что, конечно же, не умаляет их неистовость, скорее наоборот, увеличивает, в силу непостижимой душевной алхимии.)
Мама, Шарлотта Йордан, была в растерянности. И все твердила с глупым видом, что они друг друга не узнали. Несколько раз прошли на платформе мимо друг друга; только теперь — в зеркало-то она почти не смотрела, — только по мужнину пустому взгляду, смотревшему сквозь нее, ей стала ясна собственная неузнаваемость, одновременно она поняла, что тот, кого она ждала, кого расписывала другим как человека незаурядного, чью фотографию всем показывала, — что он не вернется. Она разом потеряла и самое себя, и мужа. Лишь приняв во внимание эти потери, можно было добраться до сути ее поступков в ближайшие недели. Ей было сорок шесть лет, ему — сорок девять. Бруно Йордану отвели место возле жены, на широкой крестьянской кровати в чердачной каморке, и, по правде говоря, Нелли иногда просыпалась от нетерпеливых отповедей матери и разочарованных горьких реплик отца.
Тетя Лисбет единственная оказалась на высоте. Она поняла - вот уж чего Нелли никак от нее не ожидала. Когда все, обступив кухонный стол, бесстыдно глазели, как Бруно Йордан достал из грязного мешочка гнутую металлическую ложку и хлебал суп госпожи Фрам, глухой и немой от жадности, а Нелли одна сидела в комнате, в обшарпанном кресле, — так вот, заглянула к ней именно тетя Лисбет, Лисбет Радде. Против обыкновения она обошлась без широких жестов, только чуть тронула ее за плечо и сказала: Твой отец опять станет прежним, вот увидишь. Уж мы его выходим. За этот миг Нелли навсегда сохранила к тете благодарность.
Нелли, не посвященная пока в грехи равнодушия, равнодушно и сама себе ужасаясь наблюдает за отцом, который все еще в плену, все еще скован своими телесными нуждами. Мало того, что он не в состоянии отказаться ни от тарелки супу, ни от горбушки хлеба с хозяйского стола,— голод мужчины, весящего девяносто фунтов, другие нипочем представить себе не могут, будь они даже голодны как волки, — выражение лица, с каким он идет за похлебкой, берет горбушку, так же ранит Нелли, как и опасливо-упрямая манера цепляться за свою железную ложку, за дурацкую жестяную миску, которую Шарлотта выудила из его вещмешка, за кусок пиленого сахара, завернутый в грязную тряпицу, за драные портянки.
Нелли не понимает, что живет она не в те времена и не в тех местах, где поэт писал о днях и личности[127] и ставил после своего дерзкого заявления восклицательный знак. Нелли мерит едва не умершего с голоду отца не той мерой.