— Как вам мой костюм? — спросила моя худенькая златовласая партнерша.
— По-моему, вы… — Мы стояли лицом к лицу за какой-то выступавшей декорацией. Смеясь, она зажала мне рот рукой.
— Сколько вам лет? — спросила она.
— Это нескромный вопрос, — ответил я. — Я же вас не спрашиваю.
— Мне столько, — ответила она, — что я могу говорить с вами, как с собственным сыном, — у меня был сын. Не ввязывайтесь в эту жизнь, если можете. Для женщины это плохо; а для мужчины еще хуже. А вам это будет особенно вредно.
— Почему это?
— Потому что вы глупенький маленький мальчик, — рассмеявшись, ответила она, — и очень милый.
Она выскользнула и направилась к остальным. Теперь весь хор собрался на сцене. Сквозь толстый плюшевый занавес доносился шум быстро заполнявшегося зала — немолчный глухой рокот, как будто вода где-то лилась в огромный бочонок. Вдруг на нас обрушился ужасающий грохот — началась увертюра. Режиссер, походивший на овчарку еще больше, чем обычно, — только лишенный того спокойного достоинства, самообладания, которое рождается из уверенности в своих способностях, свойственной животным, — этакая суетливая, болтливая овчарка — бросился в самую гущу и принялся распихивать нас по местам. Самые опытные при этом продолжали шепотом переговариваться, а новички беспокойно старались припомнить слова роли. Хормейстер, встав спиной к просцениуму, вытянул руку в белой перчатке в знак готовности. Занавес взвился, и зал белолицым кошмаром ринулся на нас. Взметнулась рука хормейстера. Грянул многоголосый рев, но был ли среди прочих голосов и мой, сказать не могу; если я и пел вообще, то механически и бессознательно. Потом я оказался в кулисах, рядом со своей худенькой партнершей; на сцене были главные исполнители. При следующем выходе я уже больше был способен отдавать себе отчет в своих чувствах; я сумел осмотреться, В зрительном зале то тут; то там выделялось какое-нибудь особенное лицо, но большинство было неразличимо, как отдельные стебельки в зарослях травы. Если смотреть со сцены, то зал был не более реален, чем задник с намалеванными лицами для зрителей первого ряда.
Занавес опустился под аплодисменты, звучавшие для нас, словно дробь мелких камешков по оконному стеклу. Трижды он вздымался и опадал, как огромная, то открывающаяся, то закрывающаяся дверь; а затем все разбежались по уборным, наполнив бесконечные коридоры шелестом юбок и топотом ног.
Пучеглазый молодой человек показал себя во втором акте. Хор оставался на сцене, пока не стало совершенно ясно, что тенор и героиня влюблены друг в друга; тогда, с изысканной деликатностью, присущей хору, предчувствуя, что дальнейшее его присутствие на сцене может оказаться неловким, он повернулся, чтобы уйти, — одна половина на запад, другая — на восток. Пучеглазый молодой человек, стоявший в середине, уходил со сцены последним. Он бы так и ушел, но в этот момент с галерки ясно и четко раздался умоляющий голос:
— Не уходи! Спрячься за деревом!
Гром аплодисментов всего зала немедленно поддержал эту просьбу; раздался хохот. С этой минуты зал главным образом следил за приключениями пучеглазого. Его следующий выход в костюме заговорщика был встречен овацией, а когда его убили, зал громко сожалел. Когда опустился занавес, тенор в ярости бросился к нему и, потрясая кулаком перед его носом, потребовал объяснить, что все это значит.
— Да я же ничего не сделал, — объяснил пучеглазый молодой человек.
— Вы ушли со сцены боком! — прорычал тенор.
— Так вы же сами сказали, чтобы я на вас не смотрел, — смиренно оправдывался пучеглазый. — Ведь как-то мне надо было уйти. Вам не угодить.
Когда спектакль закончился, мнения зрителей относительно достоинств оперы разделились, но Пучеглазика вызывали восторженно и единодушно. Пока мы переодевались, прибежал посыльный и сказал, что мистер Ходгсон хочет видеть Пучеглазика у себя в кабинете.
— Да, рожи он корчить умеет, ничего не скажешь, — сказал один из актеров, когда Пучеглазик вышел.
— Смешнее той, что ему дал Господь, не скорчишь, — ответил крупный джентльмен.
— Везет же некоторым, — со вздохом подытожил третий, высокий интересный мужчина, обладавший могучим басом.
Выходя через артистический подъезд, я натолкнулся на группу мужчин, ждавших на улице. Не питая к ним интереса, я уже огибал их, когда один схватил меня за плечо. Я обернулся. Это был широкоплечий здоровяк с бородкой клинышком и мягким, мечтательным взглядом.
— Дэн! — воскликнул я.
— Я еще в первом акте подумал, что это ты, — ответил он. — А во втором, когда ты появился без усов, я тебя окончательно узнал. Ты спешишь?
— Да нет, — ответил я. — А ты?
— Нет, — сказал он, — мы печатаемся только в четверг, я свою заметку могу и завтра написать. Пойдем, поужинаем в «Альбионе», потолкуем. Ты, похоже, устал, малыш.
— Нет, — заверил я его, — это от радости — ведь я здесь тебя встретил.
Он рассмеялся и обнял меня.
Глава V
Как одним прекрасным утром Полу открылось будущее.
За ужином мы с Дэном рассказали друг другу о своей жизни. Истории наши были кое в чем сходны. Окончив школу задолго до меня, Дэн поступил в Кембридж; но двумя годами позже, из-за смерти отца от раны, полученной во время восстания сипаев и так и не залеченной, ему пришлось безвременно закончить свою ученую карьеру.
— Ты бы, наверно, не подумал, что это меня огорчит, — сказал Дэн, улыбаясь, — но на самом деле это было тяжелым ударом. В Кембридже я обнаружил, что я — ученый по складу характера. Почему в школе мне было неинтересно учиться — так это потому, что там учение целенаправленно делали как можно более неинтересным. Нас тащили по наукам, как группу туристов по картинной галерее; цель была не в том, чтобы мы все рассмотрели и поняли, а в том, чтобы мы могли сказать, что все прошли. В Кембридже я сам выбирал, чем заниматься, и учился так, как хотел. Я напитывался знаниями, а не нафаршировывался ими, как страсбургский гусь.
Вернувшись в Лондон, он поступил на работу в банк, президент которого был старым другом его отца. В этом было свое преимущество — хотя он и мало зарабатывал, но располагал временем для занятий. Тем не менее мертвящее однообразие работы угнетало его, и после смерти матери он стряхнул с мозгов пыль набившего оскомину Сити и поступил в небольшую сборную театральную труппу. Полтора года он провел на сцене; он переиграл все роли, от Ромео до Пола Прая, помогал разрисовывать декорации, расклеивать афиши. Это, последнее, занятие, по его словам, оказалось одним из самых трудных, так как намазанные клеем афиши обладали врожденной наклонностью обвиваться вокруг головы несчастного любителя и намертво приклеиваться к ней. Устав и от театра, он вступил в цирковую труппу, был «Синьором Рикардо, отважным наездником» и одним из «Братьев Росциев, чудо-акробатов на трапеции»; испытав тягу к оседлой жизни, три месяца проработал официантом в Остенде; побывал и в лакеях.
— Кто знает, — заметил Дэн, — может, я начну писать романы из светской жизни; в этом случае доскональное знание привычек аристократии даст мне решающее преимущество перед большей частью соперников.
Он испробовал м другие занятия: но Ирландии он бродил со скрипкой, а по Шотландии — с лекцией о Палестине, сопровождаемой туманными картинами; был маркером в биллиардной; потом — школьным учителем. Три последних месяца он был журналистом — театральным и музыкальным критиком в одной воскресной газете. Как часто мечтал я о подобном месте!
— Как ты устроился? — спросил я.
— Сама идея пришла мне в голову, — отвечал Дэн, — как-то вечерком, когда я прогуливался по Стрэнду, прикидывая, чем бы заняться дальше. Я был на мели — только несколько шиллингов бренчало в кармане; но удача мне никогда не изменяла. Я зашел в редакцию первой попавшейся газеты, поднялся на второй этаж, без стука отворил первую же дверь и прошел через маленькую пустую комнатку в следующую, побольше, заваленную бумагами и книгами. Темнело. По комнате кругами бегал человек очень моложавой наружности, страшно ругаясь из-за трех вещей: он опрокинул чернильницу, не мог отыскать спички и оборвал шнурок звонка. В полумраке я его принял за рассыльного и еще подумал, что забавно будет, если он окажется редактором. Редактором он и оказался, кстати. Я зажег газ и нашел ему чернильницу. Человек он был молодой, худощавый, говорил и вел себя, как школьник. Думаю, ему лет двадцать пять — двадцать шесть. Это газета его тети, поэтому он там и работает. Он спросил, знакомы ли мы. Я ему даже не успел сказать, что нет, — его понесло дальше. Он, видно, очень был обижен на судьбу.