Вы, жалкие людишки, что ходите в театр раз в году, а то и чаще, что вы понимаете в драматургии! Что вы видите на сцене? Ведь великолепно же понимаете, что никакой это не разбойник, а мистер Браун — джентльмен средних лет, добропорядочный гражданин, староста прихода; и никакая это не заколдованная принцесса, а мисс Джонс, дочка старого Джонса, фармацевта. Ведь прекрасно знаете, что вас дурачат, и все равно платите деньги. И не жалко? Мы же смотрели спектакль совсем другими глазами. На голову молодой прекрасной девушки — отнюдь не леди, родом она была из простой семьи, но благородством и обаянием смогла бы затмить любую аристократку — свалилось столько несчастий, что, если бы я сам не был тому свидетелем, то ни за что бы не поверил, что Судьба может уготовить их в таком количестве одному единственному человеку. По сравнению с ее терзаниями наши собственные беды казались сущим пустяком. Эта несчастная поначалу ютилась в убогой мансарде, но и оттуда ее выгнали, и она побрела куда глаза глядят; шел снег, а у нее даже зонтика не было; и очень ей хотелось есть, но хлеб был съеден весь до крошки. Но она верила в свою Судьбу, несмотря на все невзгоды. После спектакля матушка сказала, что получила урок, который запомнит на всю жизнь. Добродетель все равно торжествует, что бы там ни говорили жалкие циники. Разве мы этого не чувствуем? Злодей — при крещении его нарекли Джасперсом, хотя вряд ли этого нехристя кто крестил, — притворялся, что влюблен в героиню: на самом-то деле он никого полюбить не мог. Матушка это сразу почувствовала, не пробыл он на сцене и пяти минут, и отец с ней согласился; на них зашикали — в театре всегда полно черствых людей, которые взирают на пылающие перед ними страсти с полным равнодушием. И влюблен-то он был в ее состояние — дядюшка в Австралии оставил ей наследство, но об этом никто, кроме злодея, не знал. И отклонись она хоть на чуть-чуть от курса, по которому вела ее почти сверхъестественная добродетель, ослабь хоть на немного свою любовь к герою, утрать хоть на минуту веру в него — а все улики были против него, усомнись хоть на йоту — восторжествовал бы порок. Мы-то все понимали, но вмешаться в ход событий не имели возможности и страшно боялись, что она не выдержит натиска злодея и поверит его грязным наветам. Как захватывало дух, когда она в очередной раз отвергала его притворную любовь и давала Негодяю достойную отповедь, — незатейливо, но весьма выразительно. И все же было страшно. Ясное дело, герой убийцей быть не мог. «Бедняжка», как назвала бы его Эми, он был не способен ни на какое преступление. Невинный агнец, его волокут на заклание! Не мог он обмануть ту французскую дамочку — стоило только послушать, что она там на него наговаривает, как псе становится ясным. Но улики, увы, были против него, и улики весомые. При таких уликах суд отправил бы на виселицу самого архиепископа. Каково ей было при таких обстоятельствах хранить веру в него? Были моменты, когда матушка с трудом сдерживалась, чтобы не встать и не объяснить ей, как все обстоит на самом деле.
В антракте Барбара посоветовала ей не принимать нее так близко к сердцу, намекнув, что это всего лишь пьеса, и конец наверняка будет счастливым.
— Знаю, милочка, — рассмеялась матушка. — Конечно, я веду себя как последняя дура. Пол, когда заметишь, что я разволновалась, обязательно скажи.
Однако проку от меня было мало. Я и сам-то сидел как на иголках, судорожно вцепившись в ручки кресла, с трудом сдерживая свой порыв: временами мне хотелось выскочить на сцену и встать на защиту этой благородной девушки — этого белокурого ангела во плоти; про Барбару я на какое-то время и думать забыл.
Но вот наступила развязка. Австралийский дядюшка вовсе не умер. Злодей оказался не только негодяем, но и халтурщиком — убил не того, кого нужно, какого-то постороннего человека, которого было совсем не жалко. Об этом мы узнали от комика, который заявил, что он и есть австралийский дядюшка; он всегда был австралийским дядюшкой, но почему-то скрывал это. Матушка сразу догадалась, кто он такой на самом деле, о чем и объявила нам трижды, — должно быть, ей было неловко, что раньше не поделилась с нами своими соображениями. Мы радовались и смеялись, хотя в глазах у нас застыли слезы.
По чистой случайности оказалось, что мы угодили на премьеру; все свистели, требовали автора, и он вышел на сцену. Это был полный человек весьма заурядной наружности, но мне он казался гением, а матушка сказала, что у него доброе лицо. Все уже утихли, а матушка все еще махала платочком, а отец кричал: «Браво!» Вокруг то и дело слышалось: «Аншлаг! Аншлаг!» — что это такое, я тогда не понимал, но теперь-то знаю.
По иронии судьбы именно в этом театре давали мою первую пьесу; зрители так же кричали, и я впервые вышел на сцену поклониться уважаемой публике. Зал плыл у меня перед глазами — когда выходишь на вызов, всегда пелена застилает глаза. Но вот из тумана выплыл второй ярус, первый ряд, нежное смеющееся лицо и застывшие в глазах слезы; женщина махала мне платочком. А рядом с ней стоял веселый джентльмен и неистово орал: «Браво!», а по другую руку от нее; сидел мальчик, и взгляд его был полон грез, хотя я сумел прочесть в нем и разочарование, — видно, парнишка ждал от меня чего-то еще. А четвертого лица я не видел — оно отвернулось от меня.
Барбара решила, что уж если гулять так гулять, и потащила нас ужинать. В те годы ужинать в ресторане считалось неприличным, но отступления от правил все же допускались, и мы отправились в трактир рядом с Сент-Клеменс-дейнс — вполне благопристойное заведение, которое с некоторыми натяжками можно было назвать увеселительным. Длинный узкий зал был перегорожен деревянными стенками, разделяющими столики, — как в старых кофейнях; столики находились на некотором возвышении, и к середине зала сбегало несколько ступенек. В наше время этот трактир показался бы мрачной дырой, и вы, не успев осмотреться, тут же устремились бы прочь. Но Ева в воскресном наряде из свежих фиговых листочков казалась Адаму модно одетой дамой, и этот трактир с зеркалами в позолоченных рамах, с газовыми рожками, бросающими тусклый свет, предстал в моих глазах настоящим дворцом.
Барбара заказала устрицы; меня всегда не на шутку занимал вопрос — а куда деваются раковины, скорлупа, остающиеся от этой странной рыбы? Ведь нет на всем земном шаре другого места, столь богатого устрицами, как лондонский Ист-Энд? Иностранец мог бы придти к выводу (ошибочному), что труженики Ист-Энда питаются исключительно устрицами. Как их удастся собрать в одном месте в таких количествах и куда и конце концов девается скорлупа, — загадка, хотя Уошберн, которому я как-то предложил ее, разгадал ее без всякого труда и радостно сообщил мне ответ: «А ее отдают бедным. Богатым — устрицы, бедным — скорлупа. Так уж делятся дары Господни между тварями Его — ничто не должно пропасть». Из напитков всем наказали портер, а мне — имбирное пиво, хотя половой, величавший меня «сэр», намекнул, что устрицы не принято запивать имбирным пивом, но нам на все было наплевать — такой уж философии мы тогда придерживались. После ужина отец велел подать сигару и с важным видом принялся ее раскуривать; матушка с тревогой поглядывала на него, но, к счастью, сигара не тянулась и то и дело гасла, Тут отец и проболтался, что и сам когда-то написал пьесу.
— Что же ты мне никогда не говорил? — обиделась матушка.
— Это было так давно, — ответил отец — Да и ничего из этого не вышло.
— Она бы шла с успехом, — сказала матушка, — у тебя всегда был литературный талант.
— Посмотрю ее еще разок, — решил отец. — Я уж и забыл, в чем там соль. Но, сдается мне, не так уж она и плоха.
— Уверена, что это очень полезная пьеса, — отозвалась матушка, — Из тех, что заставляют думать.
Мы посадили Барбару в кэб, а сами поехали на омнибусе. Матушка утомилась; отец обнял ее, она положила голову ему на плечо и вскоре заснула. Напротив нас сидела парочка — парень и девица деревенского вида с густо напудренным лицом; глядя на отца, парень тоже обнял свою подружку, и та, уткнувшись ему в воротник быстро заснула.