* * *
Бабцеву под сорок, но выглядел он гораздо моложе: худощавый, проворный, без единой морщинки на лице, подстриженный неумелым парикмахером, как мальчишка, он и голосом обладал звонким, мальчишеским, и характер у него оказался под стать внешности — веселый, неунывающий.
Среднеканская тундра с трех сторон окружена совершенно безлесыми высокими и крутыми сопками, и только у подножия их да в распадках узкими прерывистыми полосами виднелись чахлые щетинки лиственниц. Между сопками, в дальней части обширнейшей котловины, едва угадывался низкий перевал в Ямскую пойму. Оттуда, с перевала, в морскую сторону почти ежедневно дул упругий и холодный северный ветер, срывая с тундры снежный покров, перенося его в бесчисленные распадки и ущелья, где достигал он высоты огромной. Олени обходили эти места — здесь трудно бродить, еще трудней добывать ягель, но в тундре достаточно было ударить копытом, разбить корочку спрессованного снега — и вот он, желтый сочный ягель, перед мордой — лучшего пастбища и желать не надо!
От обилия ягеля олени быстро нагуливали жир. В стадо можно было не ходить всю зиму, не боясь того, что олени разбегутся. Но пастухи ходили в стадо ежедневно, не беспокоя его, а только наблюдая за ним со стороны, — олени должны видеть своих хозяев, иначе они одичают. Такие ежедневные прогулки отнимали не более трех-четырех часов, все же остальное время дня пастухи посвящали охоте. Николка подстрелил еще двух соболей и девять белок. Бабцев оказался более удачливым — он добыл трех соболей, четыре белки и одну великолепную светло-бурую росомаху.
В канун новогоднего праздника на тундру вновь обрушилась пурга.
«Ну вот, Новый год будем встречать в ненастье, — разочарованно подумал Николка. — Это надолго, наверно».
Но пурга утихла через сутки. Было тридцать первое декабря. В серебристо-голубоватой вышине вечернего неба осколком елочной игрушки ярко сиял месяц. Светло. Тихо. Торжественно! Кажется Николке: вот сейчас где-то вверху ударит негромко медный колокол, и нежный звон его величаво поплывет над белым оцепеневшим миром.
Десятого января каюр Махотин привез наконец-то продукты и уехавшего за ними Скребыкина.
— Зачем ты его привез? Нам самим тут делать нечего, — шутливо сказал Бабцев, помогая каюру разгружать нарту.
— Васька Шумков приказал — я привез, — не замечая шутливого тона Бабцева, ответил Махотин.
— А что же сам Шумков сюда не приехал? — спросил Николка. — Он же обещал приехать.
— Э-э, паря, ты что говоришь? — отдирая с жиденьких усов сосульки, удивился Махотин. — Чудак-человек! Ваську, что ли, не знаешь? Ему давеча Плечев талдычит: «Съездил бы ты, Василий Петрович, на Средний, ребята молодые, может, совет им какой требуется?» Поехал? Хрен с маслом! «Я, — говорит, — позже съезжу».
Очистив усы, Махотин принялся нагребать ногой снег на полозья. Николка знал, что так делают все каюры, — загребают на стоянках полозья нарт в снег, чтобы полозья не рассыхались, не обветривались, а главное — чтобы на них сохранилась тончайшая корочка льда, которую утром достаточно чуть подновить, и нарта готова в путь. Николка стал помогать каюру.
— Васька хитрый! — продолжал говорить Махотин. И Николка не смог уловить, то ли восхищенно он это сказал, то ли осуждающе. Ведь Махотин и сам прослыл хитрецом, пьяницей, лодырем и таким человеком, слово которого, как весенний лед, не имело прочности. — Да, Васька хитрый, он потому не поехал со мной, что не хотел толкать нарту на Бабушкин перевал. Да и чего тут у вас хорошего: в палатке тесно, бражку не ставите… — При этих словах Махотин с надеждой посмотрел на Бабцева.
Тот понимающе усмехнулся:
— Что, голова болит с похмелья? Нет у нас бражки, сахару даже не осталось. Николка весь сахар в лепешки пустил…
Но Махотин продолжал смотреть на Бабцева все с той же надеждой.
— Старуха твоя посылочку передала, тряпки разные в мешке и что-то еще там, однако, булькотит, посмотри, паря, голова трещит, помоги, пожалуйста, уж как-нибудь сочтемся.
Недолюбливал Николка этого каюра за его слащавый голос, за лисье выражение лица, за хвастливость и ложь, за то, что любую свою вину он мог легко перевести в шутку, а когда это ему не удавалось, он фальшиво смеялся над самим собой. И каюры, и пастухи, и все жители поселка знали о его пороках, но относились к нему без злобы и презрения, просто смеялись над ним, но, когда наступала кетовая путина, неизменно ставили его бригадиром на закидной невод. Что ни говори, был он неплохим каюром, отличным зверобоем и опытным рыбаком, и как бы там ни было, а дело свое делал. Если же Махотин напивался — а напивался он при каждом удобном и неудобном случае, — то непременно искал себе слушателя и начинал ему о чем-нибудь рассказывать, посмеиваясь и возбужденно жестикулируя, затем лез к нему обниматься и наконец принимался плакать горючими слезами, так что со стороны могло показаться, будто он оплакивает нечто чрезвычайно дорогое ему. Впрочем, в перерывах между рыданиями он мог неожиданно весело рассмеяться, заскрипеть негодующе зубами или обрушить на мнимых своих врагов обильный поток ругательных слов. Но, как бы ни был он пьян, в драку никогда ни с кем не вступал.
Махотин плакал, ругался и бил себя в грудь, грозя обидчикам и в этот вечер. Утром он уехал.
В январе ветры прекратились, над Среднеканской тундрой установилась зыбкая морозная тишина. Шорох оленьих копыт слышен был за сотню метров.
Удивительные были здесь зори! В самый предрассветный час не сразу и поймешь, где кончается тундра и начинается небо, будто стоишь ты внутри темно-голубого шара, а вокруг тебя постепенно делается все светлее и светлее, и вот уже нижняя сфера его, над которой ты стоял невесомо, превратилась в мутно-белый неровный круг, обрамленный синеватыми зубцами гор, которые с каждой минутой все более четко проявлялись на фоне неба, а небо между тем, светлея в центре своего купола, темнело у горизонта, будто невидимый художник все гуще и гуще добавлял в это место голубой акварели, — над синими сопками все шире и ярче полыхала голубая заря. Казалось, что солнце далеко, что, как только оно приблизится, тотчас все запылает яркими огненными красками.
Но приближалось солнце, а небо оставалось голубым. Солнце несмело высовывалось над холодными вершинами синеватых гор, словно бы с боязнью выскальзывало на горизонт и скромно застывало там холодным бледно-желтым, будто истертым до прозрачности диском. А восток только чуть бледнел, и на белом разливе тундры появлялся легкий сиреневый налет.
Было в этих голубых рассветах нечто неземное, глядя на них, Николка чувствовал себя неуютно, подавленно, как если бы стоял он на безжизненной чужой планете, даже мороз по коже продирал, но вместе с тем нельзя было и оторваться от этой суровой холодной красоты — была в ней некая гипнотическая сила и власть.
Сразу же после отъезда Махотина Скребыкин занемог. А началось все с маленького фурункула на шее. Бабцев предлагал вскрыть фурункул прокаленным на огне ножом, но Скребыкин отмахнулся: «Чепуха! Созреет — сам прорвет!» Но фурункул вскоре охватил всю шею, от плеч до затылка, страшной багровой опухолью. Днем Скребыкин бодрился и даже пытался шутить, а ночью сквозь дрему тяжко постанывал и ворочался с боку на бок от боли. И стало ясно: надо немедленно выводить больного в поселок.
В девять часов вечера пастухи, вскинув на плечи рюкзаки, направились к едва виднеющемуся в лунном свете перевалу.
На перевал поднялись в полночь. Отсюда, с высоты, лежащий кверху рогами месяц казался ближе и был похож на массивную, до блеска начищенную цыганскую серьгу. Вокруг, сколько хватало глаз, толпились в лунном сиянье островерхие белые горы, от перевала в сторону Ямы серебряным желобом тянулся прямой, в меру крутой распадок. Чтобы не рисковать, решили спускаться не по дну распадка, а по склону горы — неверный лунный свет сглаживал неровности, тут и днем немудрено сломать себе шею, тем более что местность незнакомая.