Там были огромные гудящие машины. Были немигающие лампы. Прозрачные трубки питали его, вползая в ноздри, обведенные каймою подсохшей крови, и в вену в сгибе левой руки. Он стонал, чуть шевелился, трудно, с хрипом дышал. Он не умер. Она бодрствовала над ним, мысли ее оставались на диво ясны, и совсем не было страха. Ее потрясло, до чего исхудали его руки и ноги, и мертвенная бледность плоти, и лицо — кожа да кости. Но она выдержала и это. Выбора не было. Она научилась ходить за ним как нянька — обмокнув губку в теплую воду, в душистую мыльную пену, обтирать его тело и подавать судно, а позже — отводить в уборную и поддерживать, чтобы он не ушибся.
Она была с ним неотступно. И когда оказывалась в другой комнате или выходила из дому, все равно она была с ним, непрестанно им поглощенная, и ее мысли обволакивали его. Он не умер. Он не умрет. Она читала ему вслух, принесла в его комнату проигрыватель и, приглушив звук, ставила пластинки. Она отсчитывала для него таблетки; приносила на подносе еду; помогала делать лечебную гимнастику. Позже он скажет, что обязан ей жизнью. Она всегда любила его, а теперь любит больше чем когда-либо. Она не говорила о своей любви, не говорил и он. Но ясно было — побывав на грани смерти, они очень любят друг друга.
— Прошло уже полтора года, — ровным, тусклым голосом сказал однажды Скотт. — Я не умру, правда?
— Конечно нет.
— Но буду ли я жить?..
И откинулся на подушки, всматриваясь в лицо жены. Перед нею был тот, за кого она когда-то вышла замуж, — и все же незнакомец, никогда она этого человека не встречала. Ее муж умер, и в теле его поселился кто-то другой… Да нет же, что за нелепая мысль. Она все равно его любит. Под его жестким взглядом на глаза ее навернулись слезы.
— Почему ты меня ненавидишь? — прошептала она.
— Ты слишком много знаешь, — сказал Скотт.
Тот день начался, как предыдущие, хмурым, холодным рассветом. Но вскоре после девяти проглянуло солнце, а еще примерно через час стало капать с карнизов, и родилось предчувствие перемены, таяния, оттепели — несмотря на то, что было еще холодно и дул северо-восточный ветер, такой сильный, что посреди озера замелькали белые гребешки. Скотт отбросил книгу, которую безуспешно пытался читать, взял было вчерашнюю газету, почти тотчас отбросил и ее.
— У меня поражен мозг, — сказал он. — Отказывает мозг. Я не могу больше сосредоточиться на словах.
Он сгорбился в кожаном кресле напротив окна, выходящего на озеро, а Эллен в соседней спальне перебирала стопку старых книг и журналов и хоть ясно расслышала, что он сказал, но притворилась, будто не слыхала.
— Эллен? Пожалуй, я немного пройдусь.
— Что?
— Пожалуй, я немного пройдусь.
Ему незачем было спрашиваться у нее, точно ребенку у матери, но такой со времен его болезни у них установился странный обычай. Иногда он заявлял о таком своем намерении с усмешкой, словно понимал, что делает, понимал — предупреждать жену необязательно, а почему-то все-таки приходится, вот и берет досада. Эллен что-то пробормотала в ответ.
Конечно же, он идет к этой девушке.
Но Эллен не против. Нет, она не будет против. Она продолжала прибирать в спальне, прислушиваясь к звону капели и к неугомонному птичьему щебету совсем близко, в ветвях сосен. Какой солнечный ветреный день. Он будоражит, прямо кожей ощущаешь — все в движении, все меняется. Выходя из дому, Скотт надел красивый светло-коричневый свитер, который она купила ему в Инвернесе, и шерстяное кепи с наушниками для защиты от ветра.
— Как по-твоему, я смешон в этом кепи? — неуверенно сказал он. — Да я и сам знаю. Смешон. Но ничего не поделаешь.
Однако он не пошел в сторону домика Абигайл; к удивлению Эллен, он достал из сарая грабли и принялся бодро расчищать лужайку и пологий кусок берега перед их жилищем. Эллен присматривалась к нему. Казалось, он весь поглощен работой. Высокий, до того худой, что смотреть больно, граблями действует не очень ловко, но усердно. Быть может, надо бы ему помочь. Быть может, эта работа слишком утомительна для него, или на дворе слишком холодно; он легко простужается, а с озера дует сильный ветер. Но не смеет она ему помешать. Когда она выглянула снова через четверть часа, Скотт работал гораздо медленнее, лицо у него стало замкнутое, недовольное, и губы опять шевелились в том же нескончаемом споре, все тело протестующе напряглось. Некая повесть развертывается в нем, глубоко в подсознании, лишь изредка прорываясь в тот мир, который он делит с окружающими. Порой, непонятно отчего, на него накатывают приступы ярости то против родных, то против друзей или коллег, ни с того ни с сего он разражается горькими, злыми обвинениями, и Эллен кажется, это — отзвуки споров, совершенно ей чуждых и непонятных, доносятся они неведомо откуда и никак не вяжутся с самой основой его существа. После подобных взрывов он словно бы спохватывается, говорит — мол, ничего такого он не думал, сам не знал, что говорит… Накануне вечером, когда Скотт вернулся, проводив Абигайл, он спросил:
— Как ты думаешь, она нарочно пела немецкую песню? Пела по-немецки?
Эллен не поняла, о чем он, и он продолжал как-то странно — и сердито, и словно бы извиняясь: возможно, девушка с умыслом пела такое, чего им не понять, возможно, хотела поставить их на место, пускай знают!
— Знаем? Что мы должны знать? — спросила Эллен.
Но он не умел толком объяснить. Сказал туманно:
— Пускай мы знаем… кто она и кто мы… Большая разница.
Когда Скотт пошел провожать Абигайл с ее собакой, он вернулся через каких-нибудь десять минут. Пожалуй, даже раньше. Эллен только и успела убрать со стола и ополоснуть тарелки; только и успела заново проиграть в воображении все, что происходило за столом — представился восторженный взгляд мужа, улыбка и своеобразное поведение гостьи и сильный, глубокий, волнующий голос. Эллен ее ненавидит. Ненавидит обоих — и девушку и Скотта. Сознание этой ненависти пронзило сердце как удар ножа. Они радуются друг другу, а она отторгнута от этой радости, от непринужденной связавшей их близости… отторгнута навсегда, отставлена за ненадобностью. Однако она продолжала, как автомат, заниматься своим делом, и неожиданно быстрое возвращение Скотта даже смутно разочаровало ее. Он казался усталым. Пожаловался, что по-прежнему холодно — такой противоестественный для апреля дурацкий, мерзкий холод. Эллен не ответила, в мыслях было все то же — пение девушки, собака, прикорнувшая у ног, ошеломленное лицо мужа. Да, они ей ненавистны, даже этот изящный благовоспитанный пес ненавистен, и однако думается о них с удовольствием. Хотелось с горечью спросить — ты ее целовал?
Они сидели за длинным орехового дерева столом, как всегда напротив окна, молча ели. Все еще сияло солнце. Холодно поблескивали воды озера, беспокойно зыбились, завораживали. Сосны на другом берегу будто на подбор, все одного роста. Тишина, ее только и нарушают капель, да птичья разноголосица, да ветер — он никак не угомонится. И за спиной по крыше что-то раздраженно скребется.
— Край света, — глухо, каким-то загробным голосом сказал Скотт. — Так было до нас.
Эллен повернулась к нему:
— До нас?
— Пока не появился род людской.
Она засмеялась. И сама удивилась — так невесело прозвучал смех. Подождав минуту, сказала мягко:
— Почему ты к ней не идешь? Тебе ведь хочется пойти, да?
— Тут красиво, но от этой красоты больно. От воздуха больно. От солнца. От воды. Здесь бесчеловечно, — сказал Скотт по-прежнему глухо, потерянно.
— Пойди к ней, почему ты не идешь? К этой девушке. К ней. Она тебя ждет.
Эллен говорила, а губы ее кривились. И не своим, отвратным голосом говорила.
— Она меня ждет?.. — повторил Скотт.
— Я знаю, чего ты хочешь, о чем все время думаешь. Я знаю, ты все время думаешь о ней.
— Знаешь? — переспросил он презрительно, чуть повысив голос.
— Ненавижу вас обоих, — прошептала Эллен.