— На баке! Что делают?.. Отчего снасть не идет?..
Андрей Федосеич напускается на Никитича.
— Ну, уж и боцман!.. Чего смотришь?.. Смотри, смотри же! — пустил Андрей Федосеич fortissimo.[7]
Наконец терпение Андрея Федосеича лопается, и он шумно забывает недавний приказ об окончаниях, к службе не идущих.
Никитич только сплюнул на сторону и сам, по окончании выговора, стал ругаться направо и налево (больше для очистки совести), выделывая такие замысловатые и чисто артистические вариации на тему поминания родственников, которые, конечно, незнакомы сухопутному жителю и в которых моряки дошли до виртуозного совершенства.
Изругав родственников и ближайших знакомых и унтер-офицера Матвеича, что под руку подвернулся, ни в чем неповинного в веревочке, Никитич снова сплюнул и засвистал по-соловьиному в дудку.
Матвееву, в свою очередь, захотелось на ком-нибудь потешиться. «За что мне-то попало!» Он взбежал на марс, дал незаметного стрекача молодому матросу Гаврилке, виновному, что не шла снасть, и, сорвав таким манером сердце, незаметно же сошел вниз.
Почесался Гаврилка… Нельзя было сорвать ему сердце на предмете одушевленном (а уж как хотелось!), и он сперва выругал на чем свет стоит бедную веревку и только тогда ее раздернул.
— А ты что драться лазил? — замечает Андрей Федосеич.
— Согрешил, ваше благородие, просто сами на грех наводят.
— Согрешил… Ах ты, подлая шкура, — сурово замечает стоящий сбоку Леонтий.
— Ты, смотри, не драться… А то просушу… Слышишь?
— Да помилуйте, ваше благородие. Я-то что же один терпеть буду? — жалобно говорил Матвеев, — меня ж обфилатили… а я уж и не смей… Они за все подводят.
— Нну… Терпи!
— Не стерпишь, — под нос себе ворчит унтер-офицер и уходит.
Но, увидев, что Андрей Федосеич ушел, он не мог удержаться (так велика привычка), чтобы не показать отошедшему Гаврилке хоть издали кулака; потом подошел к нему и сказал:
— А уж ты, швандырь окаянный!.. Смотри!.. Скажи, варвар ты этакой, за тебя я нешто ответы принимать должон? Погоди, голубчик… усахарю…
— Чего усахаришь-то?
— Ужо припомню, — шипит змеей унтер-офицер, — припомню, голубчик, припомню, лентяйка вологодская… припомню.
— Ну, чаво вы пристали-то… Матвеич?
— Не разговаривать! — крикнул офицер и обернулся.
Матвеев юркнул за мачту.
— Что, брат, — с участием тихо шепчут Гавриле другие матросы, — отошло?
— Отошло, братцы, — говорит Гаврила, махнув рукой, и идет снасть тянуть.
— Андрей Федосеич!.. Андрей Федосеич!.. Посмотрите, ради бога, — кричит шканечный офицер, — контра-брас у вас не тянут!..
Голос и лицо этого офицера выражают такую искреннюю грусть и такое отчаяние, что не моряк подумал бы, что он о пособии просит, говоря, что, мол, малые дети с голоду умирают. Но моряк в душе, конечно, поймет все это отчаяние и грусть…
Рифы взялись благополучно… «Подвахтенные вниз!» — скомандовал старший офицер.
Матросы «невахтенные» тоже сошли на палубу.
— Уж как ты, Гаврилка, прозевал… просто не знаю… Трес я тебе, трес снасть-то… ровно ослеп ты, право.
— Какое ослеп… видать-то видал я, что надо ее раздернуть, да думаю… сама, подлая, раздернется… а она, каторжная, и не раздернулась… Под марсом, выходит, заело… Как не заметить-то! — поясняет Гаврилка. — А уж я Матюшке-подлецу не спущу… Съездил… хоша и не больно, а съездил… Еще, говорит, припомню… Ишь, раскуражился!
— Ну его к богу, Гаврилка… Ишь толчки считать вздумал.
— Ужо съедем на берег… взмылю его… право, взмылю…
— Ну уж и взмылишь… врешь!
— А нешто не взмылю. Хайло ему начищу!
— Ты что тут раскричался! — замечает боцман, проходя мимо.
— Да как же, Никитич… за что Матвеев обидел понапрасну… Ныне и господа не дерутся, а тут всякой в рожу лезет, ровно в свою.
— Ну, говори!.. Что ж и не лезть!.. С вашим братом иначе нельзя. Надо когда и в рожу.
Тем и кончилось все дело.
Скоро забылись неприятности авральной работы, и по всем уголкам палубы пошли разговоры… лясы матросские…
Гаврила уже рассказывал, как он проводил в отпуску время… Около него составился порядочный кружок.
— Ты, Гаврилка, сказывай, как ублажали-то тебя… в деревне, когда на побывку ходил.
— Известно… ублажали… Потому рази матрос — солдат… Солдат что? Только и знает делов, что «на плечо», да «на караул», да «здравия желаем»… а ты теперь сумей брамсель крепить да лот кинуть… И нешто понимает он, что такое лот?.. Опять не понимает, потому солдат, и где ему это понять?.. Пришел я, братцы, в село накануне самого Миколина дня*…Прямо вошел в избу… Почали ахать да охать… Ох, Гаврилко, да какой ты, говорят, куцый да поджарый стал… ровно тебя не кормили, говорят, долго… Мать сдуру в слезы… Бабье и ну реветь… Не кормили да не кормили… Одначе что с ними делать станешь — известно, деревня! Сходил я, братцы, в баню — знатно выпарился, опосля наелся и лег спать… Наутро в церкву… Как есть в новом казакине, при медали… Ну, известно, почет… Девки на тебя глядят… ребятишки за тобой бегут: «кавалер да кавалер»… Опять наелся до отвалу и выпил… Стали спрашивать и дивиться… «Ты скажи да скажи, Гаврилка, как это там у вас на море?» — Известно, говорю, на море как… Теперче выдет, говорю, приказ собираться в кампанию… Возьмешь, говорю, свои потроха и переберешься на корабль… Ну, известно, дивуются… «Как, говорят, на корабле-то?» — Ну, скажешь, как на корабле. Порядок, скажешь, и ежели ты какую снасть теперче не отдал, либо не раздернул — бьют, сказываю. — «Бьют нешто за веревку?» — спрашивают. За все бьют, и ежели, говорю, ты не выскочил, когда всех наверх засвистали… опять же бьют!.. И поднялся, братцы мои, мужицкий хохот!.. «Как, говорят, свищут?» — Ну, сказал им. Так, мол, и свищут… «А што, страшно, спрашивают, на окияне?» — Говорю, не был я на окияне, а што в море, говорю, страшно, опять потому, когда штурма бывает… Так, братцы, сперва просто мочи не давали… Все ты им скажи да расскажи… И какое-такое море, и как ветер в паруса дует, и часто ли тебя порют, и как офицеры живут… Ну, опосля перестали спрашивать… И пошла же мне, братцы, жисть… Потому лежи себе.
— А бабы?..
Тут Гаврилка только усмехнулся.
А в другом уголке старик рассказывал об одном матросе, который на линьки «был снослив».
— Драли его часто… Да не брало уж… Бывало, дадут ему с сотню, а он оденется да и спрашивает, и так это спрашивает, словно и не дран: «а что, братцы, скоро обедать-то?» Капитан узнал, значит, об эфтом, и бросили его драть.
— Заговор какой знал… — замечает молодежь.
— Небось, с чертом связался!.. Эх, дуралье!.. Просто шкура пообилась! — замечают старые.
И в таком роде шли беседы далеко на океане…
И хотя ветер не стихал, и хоть корвет сильно качало, однако все это не мешало и в кают-компании одному из товарищей наших играть на фортепиано, а другим преспокойно слушать, вовсе не думая ни о ветре, ни о качке. Конечно, кто был на вахте, тому было скверно… а кто внизу — что тому, кроме разве скуки?..
Дня через три стих ветер. Развели пары, и корвет взял курс на Мадеру.
Червонный валет*
I
Жорж рос здоровым, краснощеким мальчуганом, с прелестными белокурыми локонами и большими томными, черными глазами. Знакомые дамы находили Жоржа прелестным ребенком; часто щекотали маленькими пальцами его подбородок и звонко чмокали в его сочные, румяные губы, вызывая краску удовольствия и стыда на мягкие, круглые щеки тринадцатилетнего мальчика. Адъютанты и подчиненные его отца носили Жоржу конфеты и сладкие пирожки и нередко называли Жоржа при родителях умным мальчиком, так что Жорж очень рано привык считать себя прелестным и умным существом.
Мальчика одевали роскошно, хотя, случалось, забывали подолгу менять белье, кормили на убой, часто меняли гувернанток и нянек и затем не обращали на него никакого внимания. Да и некому было. Отец Жоржа, высокий, старый, суровый генерал достопамятной крымской эпохи*, снимавший казенной меркой ширину солдатских подметок, — по утрам бывал занят службой, вечера проводил за картами и особенной нежностью к детям не отличался. Официальное: «доброго утра, папенька», с поцелуем руки утром, и такое же приветствие вечером — вот и все первоначальные сношения ребенка с отцом. К тому же ребенок боялся отца. Его суровый вид, его седые, торчащие тараканьи усы, мутный взгляд оловянных глаз, вспыльчивые окрики: «я тебя!» наводили на мальчика такой трепет, особливо в первые годы его детства, что после каждого прихода в темный, мрачный кабинет с пожеланиями доброго утра и доброго вечера мальчику переменяли панталончики*. Так страшна казалась ему высокая, сухая фигура генерала, заставлявшая трепетать не только ребенка, но и всех взрослых в этом доме. Впрочем, этот трепет понемногу проходил. Мальчик хотя и боялся, но менее трепетал отца, умея найти в нем слабые стороны, которые и эксплуатировал довольно ловко для ребенка своих лет.