— Я ничего, отсыпаюсь вот. А Коля, Гриша?
— Колю сразу на стол. Потом я узнал, что как будто все у него в порядке, только много осколков из бока вынули. Дальше повезли в госпиталь. И Гришу в госпиталь. Может, вместе они попадут. Вместе бы им.
Венька замолкает и смотрит мимо меня. Глаза у него перестали прыгать и замирают в неподвижности. Старики так смотрят, такими неподвижными глазами. Видел я таких стариков и не раз перед войной. Но через секунду Венька снова вспыхивает и говорит:
— А ты, говорят, здесь героизм проявил?
— Какой героизм? Чего ты порешь?
— Горящую нашу машину с риском для жизни загасил.
— Да не горела она, а дымила. Вы уехали, а офицер какой-то мне сказал, что лучше бы ее землей закидать. А то еще рванет. Ну, я подполз и закидал. А вот курево из машины забыл взять. Второй день стреляю. У тебя есть?
И мы курим с Венькой какую-то ядовитую махорку в этой полутемной комнатушке в немецком доме. На полу, на тюфяках и перинах спят вповалку мальчишки-самоходчики в замасленных ватных штанах и в распахнутых гимнастерках с медалями. За низкими окошками в рассветной серой мгле то появляется, то исчезает черная фигура часового, а мы курим, что-то шепчем или молчим, с улыбками взглядывая друг на друга. Нам радостно и приятно, что мы снова вместе, что мы живы, что Коля и Гриша тоже живы и находятся далеко отсюда, в надежном месте, и что последствия того удара не так уж серьезны, стоило фрицу-наводчику взять на четверть деления вправо — и болванка взорвала бы бензобак. И все было бы иначе.
Потом мы с Венькой затихаем и долго лежим молча, глядя в низкий потолок с двумя поперечинами и с крючком для люстры. И вдруг Венька спрашивает:
— Димка, а ты кем хотел быть до войны?
— Писателем.
— Ух ты! А как это?
— А так. Во втором классе, может, помнишь, задавали на дом придумать предложение со словами на одну букву. Придумывали: «Мама моет мылом Машу». А я придумал: «Миноносиц мчитця и мечит мины». Четыре слова — три ошибки, но зато учительница Катерина Антоновна сказала: «Ишь ты, писатель!» Вот с этого и пошло. Покуролесил я в школьных сочинениях! А как-то нас всей школой повели на постановку «Без вины виноватых». Так в следующие же дни я сочинил пьесу про то, как отец искал свою дочь и нашел ее по сережкам в ушах. Целую тетрадку исписал. И никому не показал. Ты первый узнал об этой пьесе. Должно быть, я тогда уже понимал, что это дело серьезное. Многое я понимал, Венька. Да что толку-то! Не это понадобилось.
Венька находит мою руку под шинелью и сжимает ее. Проходят минуты, и он шепчет:
— А я неплохо играл шубертовские сонаты. Ты, может, слышал о профессоре Игумнове? Он хвалил меня и обещал взять в свой класс. И бронь обещал. Как он сказал про бронь, я взбесился и ляпнул, что все это потом, когда кончится война. И все! Это Игумнову-то!
— Кончится. Уже скоро.
— Но я-то уже не тот! Вот ведь что, Димка! Ведь они уже убили меня! — Он приподнимается на локте и шепчет мне в лицо горячо, с болью: — Что я теперь?! Меткий стрелок! Ты же видел, как от них разлетаются клочья! А в панораме это увеличено. И я всегда боялся, хотя и знал, что я за броней, но все равно боялся, что мне в рожу ошметок так и ляпнет. А быть музыкантом — это же особое, удивительное состояние. И нет у меня его. Нет! А было, было! Я же чувствовал того же Шуберта! А сейчас? Что я чувствую сейчас?! На кой это мне? Твари... сами не живут по-человечески и нам опять не дают!
Венька откидывается на спину и затихает. Дышит он шумно и часто. Мы молчим. Я нахожу под шинелью его холодную и дрожащую руку.
Утром в комнату приходит комбат. Он садится на немецкий пуфик и долго смотрит на нас, мы на него. Шинели и шапки на нем нет, на груди блестят «Александр Невский» и «Отечественная война». Комбат чисто выбрит и аккуратно на пробор причесан. Седоват он, но не ровно, полосками. Лицо все такое же темное, усталое. И доброе.
Он первый отводит от нас глаза и тихо говорит:
— Ничего, ребятки. Уже недолго осталось. — Смотрит на меня и тихо продолжает: — Ты, сержант, пойдешь... поешь на кухне и сразу же иди на корпус. Он где-то здесь за домами вчера тарахтел. Так-то оно, может, и лучше будет. А ты, старшой — это Веньке, — ты побудь в резерве. Отдыхай пока. И рука заживет. Может, и не понадобишься больше.
12
На скошенном борту «тридцатьчетверки» крупно белым выведено: «Корпус № 1». Башни нет, дыру от нее закрывает лист металла в сантиметр толщиной, прикрученный через дырки проволокой к бревенчатой раме, которая охватывает весь корпус машины. От задних буксирных крюков на раму загибаются два толстых троса с петлями на концах. Если бы не гусеницы, все это здорово смахивало бы на огромную колымагу для вывозки сена. Но это не для сена, это тягач для вытаскивания с передовой подбитых, но не сгоревших машин.
Я заглядываю в черноту под крышку люка. Там на днище лежит, закинув руки за голову, парень в черном комбинезоне с чумазым угловатым лицом.
— Тебе чего? — спрашивает он.
— Комбат послал к тебе.
— С какой машины?
— Со сто двадцатой.
— Вот так перец! Когда ее вытаскивали, снайпер сцепщика уложил. И ты с этой же машины! Ну залезай!
Несколько дней мы шлепали в самом хвосте тэповской колонны, стояли где-то больше суток, но вот с гулом и грохотом несемся по широкой улице только что отбитого у немцев города. Впереди в открытом люке из-за плеча механика я вижу совершенно целые и потому непривычные улицы и кварталы. Бог ты мой! Неужели и я когда-то ходил вот по таким же улицам? В брючках и в кепочке! Но вот замелькали обычные развалины, везде они одинаковые: груды кирпича и мусора, куски стен и фасадов с пустыми дырами окон. Но здесь уже глубокий тыл, от нашей машины шарахаются в обе стороны какие-то уж очень веселые солдаты и офицеры, много и цивильных немцев со своими рюкзаками и велосипедами. Механик то и дело вынужден сбрасывать газ, хотя нам велели гнать на четвертой скорости.
Бой идет, как нам сказали, за окраиной, среди сосняка за коттеджами. Вот в люке замелькали эти коттеджи, некоторые разбиты и дымят, летят мимо проволочные заборчики, зеленые изгороди — Европа! Промелькнул опрокинутый «оппелишка», и вдруг мы чуть не врезались в подбитую «пантеру»; дымит что-то, а что, мы увидели с механиком, лишь когда, дав тормоза, юзом чуть не ткнулись в наклоненную пушку с уродливым надульником. Объехали мы горевшую «пантеру», летим дальше, и я вижу, что цивильных тут уже нет ни одного, а наших солдат и офицеров только единицы.
Но вот из-за изгороди выбегает на дорогу капитан-помпотех{16} в кожаной курточке и поднимает над головой скрещенные руки — танкистский сигнал «стоп». Машина опять катится юзом, подняв вокруг тучу желтоватой пыли, помпотех неожиданно появляется из нее весь припорошенный, как мельник, нагибается к люку и тихо, сдерживаясь, говорит:
— Едешь по этой же дороге. Едешь на четвертой. Постреливают. Увидишь подбитую машину, на крюк — и сюда! Быстро! В ней раненые!
И снова мы с гулом и ревом несемся по желтой дороге, покачиваясь на неровностях. Изгороди и коттеджи кончились, вокруг ни души, никаких солдат и офицеров, постреливают здесь, передовая близко. Только стоят стройные сосны с золотистыми стволами и много свежих воронок, много поломанных и расщепленных стволов, веток на дороге. Вот густая крона преграждает дорогу, механик опускает крышку люка, в машине темнеет, он прилип лбом к перископчику, и кажется, что слился с машиной, лишь подергиваются его оттопыренные локти, когда он жмет то на один, то на другой рычаг. Я сижу на днище, привалившись спиной к горячей моторной переборке, я уже надел брезентовые рукавицы, и держу в руках большой гаечный ключ, и жду, подняв голову. Там откуда-то сифонит лучик света и гулко погромыхивает неплотно прикрученный лист железа. Два удара ключом по броне — стой, три удара — готово, а сам сразу прыгай в подбитую самоходку, — помню я весь инструктаж механика.