...Мы объехали левый пожар. В лицо ударило жаром, рядом проплясали черные жирные клубы дыма, закрыв полнеба. Наводчик Венька Кленов вдруг сморщил нос, прикрыл его ладонью и посмотрел на меня.
— Чуешь сладкое? Фриц там горит... а может, и наш.
Я потянул носом и ничего, кроме теплого воздуха, не почувствовал. Не чую я теперь запахов. Каждый раз при выстреле мне бьет в нос едкая вонь сгоревшей взрывчатки, да так, что даже в затылке что-то шевелится, какие уж тут запахи, выжгло все мои эпителии. И не до запахов мне; вот уголек горящий в машину залетел, а за ним чуть ли не головешка. Да и снаряды надо расставить в пустые зажимы. Я выкидываю уголек и головешку, расставляю снаряды и выглядываю из-за брони.
В недалеком детстве, забравшись с ногами на свою кушетку, включив свою настольную лампу, которую сам же соорудил из медного подсвечника и оранжевого абажура, я любил рассматривать старинную толстую книгу. В ней мне запомнился рисунок под названием «Долина гейзеров в Йеллоустонском парке». Среди голубоватых скал из крупных и маленьких воронок там поднимались стройные столбы и столбики белого пара или дыма и сливались наверху в сплошное белое и очень красивое облако. И вот теперь из-за брони я вижу то же самое. Правда, не голубое и белое, а черно-грязное. И вместо картинных скал торчат корявые обломки стен и закопченные печные трубы, между ними перемешаны обугленные балки, доски, кирпич, выглядывает спинка кровати и какое-то перекрученное железо. Зато белые и черные столбы и столбики дыма струятся отовсюду, совсем как на той картинке. Струятся из развалин, из воронок, которых побольше, чем на картинке, и все они одинаковые, примерно в метр диаметром, многие перекрывают одна другую, ну прямо восьмерки. И дым, всюду дым: черный, вьющийся — из пожаров, едва заметный, синеватый — из воронок. Наверху все это слилось в огромное облако, очень высокое и похожее на перевернутый черный валенок. Ветра нет, оно стоит неподвижно, только медленно клубятся его черные, жирные бока, и наклонилось оно чуть вправо от нас, и потому пепел в машину уже не сыплется. Над моим ухом задышал наводчик Венька. Он уже остыл и успокоился и смотрит на облако и в поле, откуда мы стреляем. Мы с ним, как близнецы. Обоим по девятнадцать с половиной лет, ростом оба за метр восемьдесят, и оба еще не бреемся, нечего брить на наших еще детских физиях, и это, как объяснил нам с укором однажды механик Коля, оттого, что оба мы бывшие маменькины сынки и жили до войны, как у бога за пазухой. Да, наверное, это так, только мы не поняли тогда, что же здесь плохого: у Веньки отец был музыкантом в московских театрах, ходил во фраке, и жили они рядом с телеграфом на улице Горького; у меня отец перед самой войной был директором школы, и жили мы в теплой, солнечной Астрахани. Хорошо нам жилось до войны, мы не спорим. У Веньки отец погиб под Москвой в ополчении, мой под Брянском в сорок втором году. Но звания у нас разные: он старший сержант, потому что наводчик, я просто сержант, потому что заряжающий.
Венька, посмотрев на облако и в поле, вдруг сопит и тихо говорит:
— Еще одна сгорела. Сто пятнадцатая, кажется. Номера не видишь?
Номера я не вижу, там под облаком темновато, смешались дым и пепел, земля стала ровно черной, и лежат на ней серые комочки, присыпанные пеплом, — наши солдаты: три... четыре... пять... а вот и шестой. Нет, шестой — немец, он лежит головой к самоходке, которая бесприютно стоит в этом мареве, и у нее выворочена задняя броня. Подобрался все-таки в той суматохе на нужную дистанцию какой-то самоубийца и прочистил ее «фаустом» насквозь. Наверное, в бензобак попал, бензин там авиационный, взрывается хлеще пороха, вот и выворотило броню так, что сзади машина стала похожа на черный цветок. Когда такой взрыв, от экипажа, от четырех парней, остаются только подковки от сапог, пряжки и ордена-медали, да и то в разбросанном состоянии. Находят их иногда, если есть время искать. И портсигары находят, если они у кого-то были. Видел я недавно такой портсигар с окалиной по краям. Серый пепел в нем был вместо папирос. Трубочками.
У нас портсигаров ни у кого не имеется.
Венька вздохнул и зашептал мне прямо на ухо:
— Ты смотри, Димка! Лучше смотри и чаще! В панораме я ведь только впереди вижу! А с боков... И лейтенант больше вперед смотрит. А ты поглядывай, Димка! А то...
Он не договаривает, не говорим мы никогда о том, что с нами может быть. Да и вообще о будущем. Не ясно, будет ли оно. А будет — не спугнуть бы. На передовой мы, здесь убивало, убивает и будет убивать. Чего уж тут говорить.
Но голова, черт бы ее побрал, работает! И гадкое, унизительное до одурения чувство постоянного ожидания удара дает себя знать. Сжимаешь зубы, жадно куришь, не чувствуя вкуса табака, иногда тоскливо поведешь взглядом вокруг. Но и все! А что еще? Назад не побежишь. Воспитание не позволяет. Да и вообще... Продолжаешь делать свое дело. И продолжаешь ждать, что и когда будет. И мы уже давно готовы к удару в машину — звонко ревущему, с короткой ослепительной вспышкой белого света, — мы знаем, как это бывает, мы готовы к ударам в лицо, в грудь, в живот, в ноги, и мы боимся после этих ударов только дикой, тошнотворной боли. Мы знаем, какой она силы, видели не раз наших да и немецких умирающих раненых с разодранными от беззвучного вопля ртами и со страшными глазами, чуть ли не лопающимися от напряжения вынести эту боль.
4
— И чего они добились, погань эдакая? Бьем их пачками, дома рушим, глупо даже как-то...
Лейтенант Гриша говорит это вполголоса и больше, наверное, для себя, чем для нас с Венькой. Чуть высунувшись из-за брони, он разглядывает в свой «цейс»{4} что-то там впереди. Мы оба вытягиваемся во весь рост и видим, что наша машина стоит в каменном дворике, выставив надульник из-за разбитой стены. Справа и слева, среди обгоревших развалин спрятались другие машины. И пехота ходит, позицию, наверное, высматривает. Больше здесь нечего высматривать, сгорело все.
Впереди же убегает от нас до самого горизонта белая прямая лента дороги, и там, где лента сужается в ниточку, садится большое красное солнце. А метрах в трехстах в низине, на пустой дороге, среди черных пятен воронок замер, накренившись, немецкий грузовик. Он отбрасывает прямо к нам длинную черную тень. Через борт у кабины перевесился руками вниз труп. Еще два лежат на дороге у задних колес. От них и от валявшейся неподалеку перевернутой каски тоже пролегли на белой дороге длинные вечерние тени.
Мы видим это без бинокля. Кто-то из наших догнал этих фрицев несколькими снарядами. Хотели убежать на следующий рубеж. Остальные лежат здесь, на холме под развалинами. И на одного из них мы с Венькой наткнулись.
Мы стояли с ним у разрушенной каменной стены и уже собирались вернуться в машину, но услышали совсем рядом протяжный вздох и странноватые звуки, похожие на икоту или на детские всхлипы. Оглянулись на машину: она в порядке, и лейтенант спокойно рассматривает в бинокль дальние дали. Венька с опаской заглядывает за край стены, я за ним и... сразу же я понял, что, если останусь жив, буду видеть это до своего последнего часа. Венька замер тоже, глаза у него сузились, и он запыхтел.
Нет, мы не удивились, исчезло у нас это чувство, сморщилось, как мои эпителии. Но вот этого или чего-то подобного мы ждали. Перелезли через груду кирпича, вышли из-за стены и остановились. Перед нами навзничь лежал огромный фриц в пятнистой маскировочной форме. Ног от колен у него не было. Он поднял кровяные и уже потемневшие обрубки с торчащими обломками костей и ритмично покачивал ими — вперед, назад. Маслянистые лужицы поблескивали вокруг фрица. Пальцами, измазанными в крови, он пытался дотянуться до маленькой кобуры «вальтера» на животе, но они соскальзывали, и он вяло хватал в лужице под боком мусор и щебенку.
Должно быть, снаряд разорвался у него в ногах, когда он лежал, пережидая наш обстрел. Надеялся переждать. А ему оторвало ноги, и осколки прошли над ним. Вон и воронка метрах в четырех. Его отбросило, или он отполз. Автомат, полузасыпанный щебнем, лежал неподалеку. Рядом с головой фрица мы увидели каску, лежавшую донышком вниз. На каске сбоку две маленькие молнии. Эсэсовец.