А вот и место, откуда Баррес любовался лучшим, по его мнению, видом Толедо: церковь Пресвятой Девы дель Валье. Любовался именно в это время дня. В данном случае полезно учитывать время и место — становится ясно, что именно привнесено поэтом.
Город, раскинувшийся в двухстах метрах от меня, поддается разгадке лишь наполовину. Стало быть, здесь началось арабское нашествие, это нескончаемое бедствие, виновницей которого, как и Троянской войны, была женщина. То поднимаясь, то опускаясь, с уступа на уступ, то справа налево, то слева направо, ибо дорога идет вверх, петляя, вереницей движется пехота и кавалерия, под яростную дробь небольшого барабана: кажется, что это пыхтит маленький локомотив, взбирающийся в гору. Над ними — развалины крепости, и все в целом напоминает ожившее полотно XVI века. Издалека я различаю двух дерущихся мальчишек: это футбольная баталия. Один плюхается на землю: это вратарь бросился за мячом (здесь наблюдается повальное увлечение спортом); вон там паромщик гребет кормовым веслом; а там подпрыгивает на месте стреноженный осел; в узкой полосе тени, отбрасываемой стеной, спят козы. Правый берег, на котором стоит город, образует крутой, почти отвесный обрыв длиной сто семьдесят пять метров, и по этой голой крутизне взбираются крохотные, словно насекомые, человеческие фигурки; это дети, раз за разом они падают на острые камни, медлят минутку, переводя дух, а затем вновь ползут вверх, и это зрелище наполняет меня тревогой и в то же время гордостью: такие же чувства испытывал Роберт Брюс, следя за тем, как неутомимый паук плетет свою паутину, падает, но потом снова карабкается вверх. И во всем этом суровом городе слышны лишь крики детей, они разносятся далеко, словно на просторном выгоне.
У меня за спиной садится солнце. Будто зачарованные жаждой гармонии, предзакатные облака бросают фантастический лиловый отсвет на розово-желтый, вернее, теперь уже сиреневый город. Но едва я успел определить их краски и очертания, как они стали иными; переменчивая душа находит покой в созерцании неба. Там и тут слышится звон бубенчиков. Вспугнутая мной борзая осторожно взбирается, потом прыжком уносится вверх по крутому склону, из-под ее лап сыплются камни. Земля заволакивается тьмой, прячется, перестает говорить с нами; тогда как небо ошеломляет нас многоголосием фиолетово-карминных тонов. Тахо теперь сделался серо-стального цвета, такими становятся все реки перед тем, как затеряться в горных теснинах или в ночи.
Ах! Я чувствую, что именно здесь должна произойти «самая главная сцена», финал, завершающий антологию. Но в этот час во мне взыграло человеческое, и ничто более не имеет для меня значения. Надо, чтобы душа была неспособна увлечься чем бы то ни было, только тогда можно проявлять любознательность и склонность к критическим суждениям. Или даже просто видеть все, что тебя окружает. Пейзажи, среди которых мне довелось жить полной жизнью, остались для меня невидимыми, я не сумел бы их описать: страсть словно бельмами закрывает глаза. Если я проморгал Толедо, то повинны в этом шаги, чей приближающийся звук я слышу сейчас на дороге. Если однажды сердце у меня заледенеет, чувства сделаются вялыми, я вернусь сюда и займусь разглядыванием картин Эль Греко.
*
Не надо обходить Толедо кругом. Впрочем, попробуйте. Когда выйдете из часовни Пресвятой Девы, перейдите через мост Алькантара; и тут от изумления вы остановитесь как вкопанный, и вам захочется рассмеяться. Ни скал, ни реки, ни обрывистого берега: дальше город располагается на плоскости, на безмятежной равнине. Спереди он казался неприступным орлиным гнездом. А с тыла в него можно въехать легко, как на мельницу. Невольно вспоминаются статуи в нишах, тщательно отделанные спереди, а сзади едва тронутые резцом. Толедо — это крик в пустыне, сказал Баррес. Да, но крик этот слабеет, постепенно стихая до уровня обычного разговора, и мы приходим в замешательство. Так значит, все было не всерьез? Кого здесь хотят провести?
И вдруг задумываешься о самом Барресе.
Баррес признается, что в цирке Севильи, на корриде, его «сковала судорога ужаса». На мой взгляд, «ужас» — это немного чересчур: Баррес на таком зрелище должен был чувствовать себя прекрасно. Приятель, сопровождавший его в тот день, сказал мне, чем кончилась эта судорога: после первого быка наш поэт, воспевающий жизненную силу, побледнел как полотно и попросил разрешения удалиться.
Вы скажете: это мелкая подробность, значение которой я из предубеждения склонен преувеличивать. Пусть так, будем считать, что тут расшалились не слишком здоровые нервы, только и всего. Но тогда не надо было мастерить из слов игрушку, напитанную кровью. Нельзя писать: «Как прекрасна была сестра, когда горячка бросала ее то в жар, то в холод, когда простыни обрисовывали ее юное тело, бунтующее против смерти!», если не можешь видеть, как в пятнадцати метрах от тебя умирает животное. Нельзя беззаботно писать: «Блистательная семья Чинаркези, не имевшая себе равных по жизненной силе, гордыне и свирепости, залила остров потоками крови», если не можешь видеть, как льется кровь. Это самое отъявленное фанфаронство. Глянешь спереди — неприступная крепость, надменная осанка. А с тыла — открытый город и беспорядочное бегство.
О крови, о сладострастии, о смерти… Это название вызывает у меня неловкость. Что из этого он видел своими глазами, наш Баррес? Кровь? Смерть? Где? Когда? Не будем доискиваться. Сладострастие? Тайный голос подсказывает мне, что с этим он был плохо знаком. Его «любовный роман» (так пылкие поклонники «Сада на берегу Оронта» окрестили эту слишком элегантную повесть из турецкой жизни) — единственное из его произведений, близкое к посредственности. А его путешествие на Восток, жуткое путешествие в край цветистой поэзии, путешествие, во время которого беспрестанно звучали речи, гремела «Марсельеза», наносились официальные визиты, эта командировка истого парламентария! Ах! Я согласен признать за Барресом ту разновидность сладострастия, какую он описал в книге «О крови…»: видеть пароход, собирающийся отплыть на Изола Белла, думать, что и ты мог бы сесть на этот пароход, — и остаться на берегу. Остаться на берегу: так он и поступал всю свою жизнь, этот человек, у которого дальше размышлений дело не шло. И на войне, и в религии, и в любви он стремился вперед лишь в воображении, а по сути не трогался с места. «Если бы мне это действительно нравилось, — думал он, убегая с корриды, — я захотел бы стать матадором и смотреть в лицо смерти. Но наблюдать за этим со стороны и получать удовольствие? Не понимаю, как так можно!» Ну нет, Баррес, уж вы-то прекрасно понимали, как можно получать удовольствие от наблюдения со стороны. Вы ведь занимались этим всю свою жизнь.
Неудивительно, что Баррес, «скованный судорогой ужаса» при виде гибнущей лошади, предполагает «способность испытывать страх» у тех, кто живет в полную силу. «Они не могут не испытывать потрясений и страха, те, для кого искусство не является самодостаточным миром, чьи потребности стремятся к удовлетворению за пределами этого мира: когда они попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы в обычную людскую жизнь, это может кончиться только несчастьем. У молодых людей на картинах Содомы, при физической мощи мускулистых тел, лица выражают напряженную, почти страдальческую работу мысли: это зрелище невероятно утомляет». А старик Тэн[15], над которым Баррес потешается, совсем иначе отзывался о созданиях живописцев Ренессанса: выраженная в них полнота жизни не утомляла его, а, напротив, пробуждала в нем силы. Приведенные строки роднят Барреса с теми, кто любит порассуждать об инфантах и семействе Борджа, коротая свой век в провонявших мочой зданиях разных там министерств. Ах! Вот уж для кого искусство — поистине «самодостаточный мир»; никогда они не «попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы» в собственную никчемную жизнь! Они будут все глубже врастать в конторские стулья, а Баррес — в почву родной Лотарингии. Ибо за всеми разговорами о «приятии», за всеми ограничениями сегодня ясно просматривается автор, для которого вид человека, желающего состояться, — не более чем утомительное зрелище.