Ignis idem. Этот огонь, мировая душа, горит в каждой частице Вселенной, подобно тому, как жизнь теплится в каждом живом теле. Гете и Аттила происходят от одного и того же источника мировой энергии. Как явления природы они родственны друг другу. Красота и величие мира складываются не только из того, что вы зовете добром, но и из того, что у вас зовется злом, и Аттила способствует этому не меньше, чем Гете. Так будем же бороться с Аттилой, но при этом сознавая его высокое назначение, будем бороться с ним, проявляя к нему благосклонность, и, говоря начистоту, будем бороться, любя{2}.
И вы сами это прекрасно понимаете. «Человечество — это симфония могучих коллективных душ. Кто способен понять и полюбить его, лишь предварительно уничтожив те или иные из его составляющих, демонстрирует, что он — варвар». Эти строки принадлежат вашему перу. Что же получается? Стало быть, вы варвар, раз cтремитесь уничтожить империализм, одну из составляющих нашего мира? Как вы великолепны, когда проклинаете идолов — в начале девятой главы, по-моему, самой замечательной в вашей книге, — когда вы приносите в жертву Духу человечности всю непредсказуемость природы! А под конец вы превозносите Гераклита за то, что он видел в гармонии порождение раздора, — объясните же, как это уживается в вас с неприятием ненависти к чему бы то ни было? (Ненависть сама по себе не является злом, не обладает силой, не может иметь цели. Она становится хорошей или плохой смотря по тому, какое ей находят применение.)
В наше время слово «солидарность», столь прекрасное, когда оно обозначает примирение мнимых «противоположностей», стало значить всего-навсего «взаимопомощь», а слово «человечный» теперь значит лишь «жалостливый», и, похоже, многие из нас такое фрагментарное представление о человечности принимают за целое. Но архаических греков и титанов Возрождения никак нельзя назвать жалостливыми, а между тем они были глубоко человечны. Я все же думаю, что быть человечным — это понимать все движения человеческой души. А вот вы называете «чудовищным» стихотворение немецкого поэта, проникнутое воинственным пылом. Однако ваше «не будем мстить» столь же чудовищно. А по сути ни одно, ни другое не подпадает под это определение: не может быть чудовищным то, что Природа создает в мириадах экземпляров. Я, с моей стороны, понимаю и одобряю горделиво-хищный крик души Томаса Манна, но равным образом понимаю и одобряю вашу позицию во время войны.
Да, каждый из оппонентов прав, так было, есть и будет. Прав мужчина, когда говорит подруге: «Разве я виноват, что любовь угасает?» Права она, когда кричит ему: «Как это жестоко!» Прав отец, которому противно видеть собственного сынишку, прав этот сынишка, которому противно видеть отца. Правы и марокканец, и правительство, приказавшее его расстрелять. Правы и охотник, и дичь. И закон, и тот, кто поставил себя вне закона. Я, в спокойном расположении духа пишущий эти строки, — прав. А если в запальчивости отрекусь от написанного — буду прав тоже.
В книгах сказано, что первым ангелом был не красующийся на всех изображениях херувим, то есть голова, одна лишь голова с крылышками, одно лишь духовное начало, наделенное душой. Нет, это был херуб, то есть крылатый бык, в чьих рогах заключалась исполинская сила, в тугих гениталиях — исполинская мощь инстинктов, а в упругой плоти — неодолимое кипение жизни, но над всем этим — крылья, два огромных крыла, на которых он взлетал, чтобы предстать перед лицом Господа. Быть одновременно или, вернее, попеременно, то Зверем, то Ангелом, жить то жизнью телесной, инстинктивной, то жизнью интеллектуальной и нравственной: хочет этого человек или не хочет, его принудит к этому природа, ведь вся она соткана из чередований, из напряжений и расслаблений. Франклин[4] рассказывает, как две собаки, издавна враждовавшие друг с другом, однажды, сцепившись, упали в воду. Одному псу удалось выбраться на берег. Но, увидев, что его враг, которому минутой раньше он чуть не перегрыз глотку, вот-вот утонет, он бросился в воду и спас несчастного. Признанный благодетель человечества в свое время был для кого-то сущим извергом; эгоист таит в душе нежную привязанность к своему коту; всякий народ рано или поздно впадает в империализм. Цезарь простил приверженцев Помпея и сохранил им жизнь, но приказал обезглавить Верцингеторикса[5]; проезжавший по рыночной площади Гелиогабал[6] прослезился, увидев нищету народа; закоренелый душегуб Сфорца бросился в реку, чтобы спасти юного пажа из своей свиты, — и утонул; «идеализм» французов во время освободительной войны оборачивается «прагматизмом» во время войны колониальной. Человек сделает правильный шаг, когда, открыв глаза на самого себя, перестанет игнорировать этот вековечный ритм, когда, не побоявшись упреков в непоследовательности, решится прямо признать его власть, когда прекратит, сокрушенно издыхая, извиняться за него; когда изучит его законы и блаженно отдастся ему, словно мягкому покачиванию на руках матери-Природы. И с этих пор он не будет больше предавать анафеме себя вчерашнего или того, каким станет завтра{3}.
Так ли трудно сделать этот шаг? Во всяком случае, решиться на него — прямой долг поэта, даже больше: залог его существования. Право же, Ромен Роллан, надо мало любить наш земной мир, чтобы представлять в нем добро лишь в виде отдельных вкраплений, окруженных сплошным мраком. В мусульманских странах, когда речь заходит о святом, казненном по приговору властей, люди нередко замечают: «Он был прав, но те, кто приговорили его, хорошо сделали». Это суждение, которое можно применить и к Христу и к Сократу, находит себе подтверждение сплошь и рядом. «Сегодня счастье здесь, завтра будет где-то далеко», — гласит восточная поговорка. То же самое можно сказать о добре. Правда не одна, правд — несколько, и если кто-то отказывается пожертвовать одной из них, то упрекать его за это в «недостатке мужества» — значит погрешить и против разума, и против любви, и, наконец, просто поступить подло. Вы говорите, что мы с вами «безмерно далеки друг от друга». Но я не чувствую себя безмерно далеким от кого бы то ни было. Поэт не может бесповоротно отвергнуть что-либо, не может оборвать нити, связывающие его со всем миром. Порфирий[7] сказал, что дом с двумя выходами символизирует природу, всегда и во всем. Это означает: задняя дверь всегда должна оставаться открытой, чтобы гостя можно было выпроводить без скандала, и чтобы тот, кого выпроводили, мог незаметно вернуться обратно; именно так, считается, все и происходит в природе. Насилие, суеверия, своеволие, все инстинкты, все безрассудства, все пряно благоухающее стадо страстей, которых мой разум и моральное чувство гонят со двора, потихоньку возвращаются обратно, призванные моей поэзией. Разум творит чудеса. Но затмение разума тоже может сотворить чудо. С просвещенными людьми мы чувствуем себя на равных, и это хорошо. Оказавшись среди невежд, можно выдать себя за бога, и это тоже хорошо. Эпикур был прав, когда говорил, что в молнии и в буре нет никакого мистического смысла, и я с ним целиком согласен; но вот я погружаюсь в мечты, — и для меня очевидно, что молния и буря это мистические знамения. Искусство показывает нам страсти людей, придающих непомерное значение пустякам. Я презираю этих людей за их заблуждения, но я понимаю, да что там — уважаю их за эстетическую ценность их страстей. Я поэт, и только лишь поэт, у меня потребность любить и обживать этот мир во всем его разнообразии, со всеми его так называемыми противоречиями, ибо они служат материалом для моей поэзии, которая умерла бы от истощения в таком мире, где безраздельно царят истина и справедливость, как мы умерли бы от жажды, если бы пили одну дистиллированную воду. И разве со всеми людьми в известном смысле не происходит то же самое? Люди прекрасно понимают, что, если бы они жили, всецело подчиняясь разуму, им пришлось бы постоянно бороться с микробами, заниматься гимнастикой, пить минеральную воду и т. д. А что мы делаем? Мы выбираем жизнь. А потому поэт, узрев истину и возвестив о ней: «Вот где истина», — в то же время требует признать за собой право на ошибку, во имя самой поэзии.