На этот раз, когда он поцеловал меня, я ответила сразу же и со всей полнотой чувства. Страх и тоска из-за того, что он собирался делать со мной, все еще не отступали, но теперь я знала, что люблю его и нуждаюсь в нем. И он сказал, что любит меня… Я не только позволила ему поцеловать меня, я прильнула к нему, а мои губы приготовились к поцелую.
Его мягкая рука проникла за корсаж платья и угодила в капкан лифчика. Я слегка застонала и еще сильнее прижалась к нему.
— Как снять всю эту проклятую сбрую? — спросил он неожиданно хриплым голосом.
— Это вроде не так просто. Тут все надо расстегивать как бы вместе.
У него вырвался звук отчаяния. Другая его рука трудилась над моей юбкой и плясала над моим бедром, пока не нащупала ткань моих трусов. „А это еще что такое? Это часть ансамбля?“
Трусы можно было спустить, но я опять испытывала тревогу. В Тракки Чарли был обезумевшим животным. В плавательном клубе в Санта-Монике — спокойным и властным. Сейчас он был между тем и другим — ни диким, ни спокойным, — а я была встревожена. „Я — ваша, вы знаете это, — сказала я. — Только, пожалуйста, не делайте этого здесь. Здесь так уныло. Пожалуйста… не здесь“.
Не говоря ни слова, он нащупал путь к вершине трусов на эластичной резинке и молча стянул их вниз, я бормотала, чтобы он прекратил, но не слишком настойчиво, поскольку он снова целовал меня. Потом он сражался с собственной одеждой и затаскивал меня поверх себя. Я слышала его затрудненное дыхание и холодно осознавала безумие этой новой попытки — не в кровати отеля в Тракки, не на побережье Санта-Моники, а на неосвещенном заднем сидении автомобиля с водителем, сидящим почти в метре от нас…
И снова я закричала от боли, и снова он остановился. Он вернул меня на сиденье и покрывал поцелуями. „Я понимаю, дорогая… Все, все, больше ничего не будет“, — шептал он.
Потихоньку его дыхание стало ровнее. Он отдернул черную штору в сторону и сказал что-то шоферу. Он баюкал меня, как ребенка, и приговаривал: „Все, Лита, ты едешь домой, дорогая. Не дрожи ты так. Все будет хорошо“.
Я плохо спала и почти ничего не ела. Мама встревожилась, но я свалила все на нервозность из-за съемок, и она приняла объяснение.
До некоторой степени я говорила правду. В роли девушки из дансинга я делала все, что мне говорили, и Чарли осыпал меня комплиментами; даже Ролли Тотеро улучил время и уверил меня: „Ты прекрасно держишься перед камерой, деточка. Она передает всю твою живость и подъем“. Но я не испытывала оживления или подъема. Я чувствовала себя нескладной среди этих профессионалов, мямлей, понятия не имеющей, как добиваться непринужденности перед камерой. Десятки раз мне хотелось удрать, но я не смела сказать подобное, я боялась, что если Чарли заподозрит мои сомнения, он начнет пересматривать свое отношение к моим актерским способностям.
Что удручало меня больше на съемочной площадке — это глаза Чарли, беспрестанно преследующие меня, постоянно напоминающие мне — словно я нуждалась в напоминаниях — о том, что осталось незавершенным. Потом, в течение трех бесконечных дней после той поездки в машине, он поймал меня, когда я была одна, и сказал: „Я не могу больше выносить этого наказания, Лита. Завтра в полдень я собираюсь сослаться на мучительную головную боль и распустить всех на целый день. Мы с тобой отправимся ко мне домой. Можешь организовать так, чтобы у твоей мамы были другие дела?“
Я ответила без тени сомнения: „Придумаю что-нибудь“, — но во рту у меня пересохло.
Когда на следующий день заявление о головной боли было сделано, я обнаружила, что избавиться от мамы не проблема. Я просто сообщила, что хочу сходить на дневной сеанс с подружкой, и все. А ей как раз нужно сделать кое-какие покупки, сказала она.
Был разработан детальный план встречи с Чаплином на определенном углу в определенное время. Я увидела, как приблизился и замедлил ход локомобиль, и впрыгнула в него. „Нам нужно снимать шпионский фильм с тобой вместе“, — сказал с ухмылкой Чарли, когда шофер с шумом помчал нас прочь. Я кисло улыбнулась в ответ, чувствуя, что не способна взглянуть ему в глаза.
Поездка в его владения в Беверли-Хиллз была долгой и странно спокойной, теперь, когда я хотела и нуждалась в том, чтобы он был рядом, он сидел тихо в дальней части сиденья, уставившись на разделительную штору. Едва ли было бы лучше, если бы он шутил и подтрунивал надо мной, но его серьезность причиняла мне боль. Выглядело это так, словно мы едем к зубному врачу, а не на любовное свидание. Мне хотелось броситься к нему в объятия, но это явно могло удивить его. Чарли испытывал подлинную бурю эмоций, но, как я догадывалась тогда, а потом и убедилась в этом, если на него обрушивались неожиданные эмоции, это повергало его в шок.
Облегчение наступило, когда большая машина приблизилась к внушительному особняку в георгианском стиле. Дом стоял на плато, возвышаясь над Беверли-Хиллз со всеми прилегающими селениями и тихоокеанским побережьем. Крутой подъездной путь образовывал идеальный круг на вершине плато, покрытом буйно цветущими розовыми кустами.
Окончательную остановку машина сделала перед крыльцом. Молодой японец в белом пальто и черных брюках сбежал по ступенькам и открыл дверь машины, кланяясь при появлении Чарли и помогая мне выйти. Мы продолжали молчать, пока японец сопровождал нас на лестнице, а машина умчалась прочь.
Коно, секретарь, редко покидавший Чарли, принял нас с немного притворной улыбкой, улыбкой, показывающей, что он точно знал, зачем меня сюда привезли. Он взял мою верхнюю одежду, вручил Чарли почту и спросил: „Позвоните, когда захотите чай?“
„Да, да“, — сказал Чарли, с нетерпением ожидая, пока он удалится, а когда Коно исчез, начал сортировать почту. В ожидании я с любопытством осматривалась вокруг. По первому впечатлению дом являл собой невероятное сочетание английского, французского и американского „контемпорари“ со странной примесью китайского и японского декора. Общая атмосфера была ориентальная, от изобилия нефрита до лиц слуг. Комната, в которой мы находились, походила на кинотеатр. Справа от нас была клавиатура органа, а слева, на первой лестничной площадке ступенек, ведущих наверх, — окошко проекционной будки. В дальнем конце комнаты располагался киноэкран, спускавшийся с потолка. Это была огромная комната; потолок высотой в два этажа крепился с помощью огромных дубовых балок, а массивная мебель была обита тяжелым выгоревшим оранжевым бархатом. К центру дома прямо от нас шел коридор, покрытый ковром в черно-белую шашку.
Обернувшись, наконец, чтобы взглянуть на меня, Чарли был изумлен зачарованным выражением моего лица. „Пойдем, Лита, я покажу тебе тут все“, — сказал он, беря меня под руку. Мы спустились в шахматный холл и вошли в жилую комнату. Тут и там в этой откровенно мужской комнате можно было видеть множество вещиц из нефрита, преимущественно обнаженные фигурки. Чарли любовно взял одну из них и показал мне. „Этот херувим — мой любимый“, — объявил он, и меня немного смутило его предпочтение статуэтки, не имеющей фигового листа. Он подошел к нескольким фигуркам рыб, восточных богов и миниатюрных сооружений, продолжая не выпускать из рук херувима. „Я неравнодушен к херувимам, — пояснил он. — В них есть и знания, и любовь, но нет греховности или коварства“. Улыбаясь, он добавил: „Я думаю о тебе, как о херувиме, Лита“.
Я снова вяло улыбнулась, но не смогла придумать ответа.
Над книжными полками висела пара гравюр, изображающих Лондон в тумане, голые и меланхоличные стволы и ветви деревьев. Пока я рассматривала гравюры, я ощущала рядом его присутствие. Его лицо было печальным и задумчивым. Впервые мне пришла в голову удивившая меня мысль, что, возможно, этот знаменитый, обожаемый всеми человек так же одинок и внутренне бесприютен, как и я.
Он повел меня в обшитую ореховыми панелями гостиную. Мебель была соответствующая. За массивным резным столом могли разместиться восемь человек, но стулья были такими огромными, что их было только шесть вокруг стола. Кресло хозяина имело исключительно высокую спинку, богатую резьбу и оранжевые бархатные подлокотники, все это делало его похожим на трон. Чарли проводил меня к креслу поменьше напротив и отодвинул его назад со словами: „Присаживайтесь, моя королева“. Я села и увидела его одобрительную улыбку.