Эти два образа Марса — один зелёный, другой красный — не могли быть более непохожи, и всё же в течение следующих 60 с лишним миллионов лет один сменится другим, и планета опустеет. Марсу суждено было пасть жертвой катастрофы намного более страшной, чем та, что убила динозавров. Или, возможно, это будет одна и та же катастрофа. Возможно, солнце исторгнет из себя облако радиоактивных частиц, на пути которого окажется Марс. Если Земля в это время будет по другую сторону от солнца, то через шесть месяцев, когда она достигнет облака, оно уже значительно рассеется, и его влияние на Землю будет минимальным.
Впрочем, каким бы ни был механизм явления, уничтожившего хетов, это не имело никакого значения. Это никак не меняло того факта, что в моё время Марс непригоден для обитания, и весь кислород, что был когда-то в его атмосфере, теперь находился в составе горных пород и льда. Я по-прежнему почти ничего не знал о биологии хетов, но если им удобно на Земле сейчас, это значит, что они вряд ли смогут жить на Марсе моей эпохи.
Откуда следовало, что им придётся остаться на Земле. Я уже вижу, как у них берут интервью на «Доброе утро, Америка» или «Канада a.m.», или снимают в рекламе пилюль от головной боли. Такое чувство, будто один из нас ползает у вас между извилин? Примите «Экседрин-плюс» и расслабьтесь!
Но погодите. Так тоже не получится. Ведь гравитация-то будет более чем в два раза сильнее, чем та, к которой они привыкли, поскольку где-то между этим настоящим и тем настоящим тяготение Земли почему-то увеличится до уровня, который я считаю нормальным. Не расплющит ли такое тяготение их желейные тела, не обездвижит ли? Вероятно. И если даже мы возьмём с собой в будущее несколько динозавров в качестве носителей, из этого тоже ничего хорошего не выйдет — они ведь тоже приспособлены к пониженной гравитации. Кем хеты могут воспользоваться вместо них? Собаками? Нет манипуляторных конечностей. Шимпанзе? Движение за права высших приматов будет в ярости.
Так я шагал километр за километром. Небо над головой было синее и безоблачное, как в Торонто летом. Растительность, правда, была определённо не канадская. Она была пышнее, чем всё, что я когда-либо видел к северу от тридцать пятой параллели: зелень, пронизанная радугой цветов. Когда насекомые на мгновение утихали и я мог различать звуки помимо их жужжания, я слышал шуршание в зарослях. Вокруг рыскали мелкие животные, а в одном месте я увидел огромную стаю фиолетовых птерозавров численностью до тысячи, но вот с динозаврами мне не везло.
Да, было жарковато. Но нет, это не было проблемой. Я напомнил себе, что торонтцы по традиции считаются нечувствительными к перепадам температуры. Мы всегда виним в наших неудобствах что-то другое. Зимой мы говорим: «У нас не холодно, просто ветры сильные». Летом причитаем: «У нас жары нет, но вот влажность…»
В общем, из-за жары или из-за влажности, но я потел как конь. И конечно же, был ещё один потенциальный виновник — физическая нагрузка. Я внезапно осознал, что поднимаюсь по довольно-таки крутому склону и уже успел подняться метров на тридцать. Хотя о характере местного ландшафта в конце мела мы могли строить лишь грубые догадки, мы предполагали, что конкретно в этом месте местность будет совершенно плоская. В геологической летописи не было ничего, что указывало бы на значительные возвышенности.
Я решил присесть отдохнуть на камень. Камень этот, как и весь остальной ландшафт, кишел жизнью: он был покрыт толстым слоем мха такого тёмного оттенка зелёного, что казался чёрным.
Всё вокруг казалось таким мирным, как всегда бывает в местах с нетронутой природой, но я знал, что это чистой воды иллюзия. Мир дикой природы жесток, это игра, в которой тысячи неразумных тварей убивают или становятся добычей, в ней нет тайм-аутов и замен и, в конечном итоге, нет способа её выиграть ни для себя лично, ни даже для своего вида.
Но я всё равно чувствовал странное умиротворение. Была в этом мире простота, чувство огромного груза, снятого с моих плеч, ощущение того, что ярмо, которое я — вместе со всем человечеством — носил всю мою жизнь, куда-то пропало. Здесь, в эпоху невинной юности Земли, не было бесконечного голода в Эфиопии и детей с раздутыми животами — жестокая шутка анатомии, из-за которой пустой кишечник расслабляется и растягивает живот. Здесь не было африканских расовых войн, не было поджогов синагог в Виннипеге, не было Ку-Клукс-Клана в Атланте. Не было нью-йоркской нищеты, углубляющейся год от года, где уличные банды не просто убивают свои жертвы, но теперь и съедают их. Не было торонтских угонщиков такси, перерезающих таксистам горло. Не было наркоманов, умирающих от истощения в то время, как наркотик капает им в мозг. Улицы Святой Земли не заливаются кровью. Нет угрозы ядерного терроризма, висящей над головой, как дамоклов меч. Нет убийств. Нет растлителей, лишающих своих сыновей и дочерей самого детства. Нет насильников, берущих силой то, что должно отдаваться с любовью.
Нет людей.
Ни души во всём мире.
Ни души…
И я услышал внутренний голос, доносящийся из части моего разума, которая знала, что должна хранить подобные идеи спрятанными, похороненными, не открывать их перед теми, кто правит миром, кто считает их знаком слабости.
А как же Бог? — спрашивал голос. Какую роль он играет во всём этом? Есть ли вообще Бог? Кликс, разумеется, ответит, что нет. Простое решение, логически выводимое, базирующееся на науке и разуме. Но я никогда не был так уверен. Я никогда не позволял себе всерьёз уверовать, но и не мог полностью закрыться от такой возможности, от надежды, что жизни маленьких людей вроде меня в этом сумасшедшем мире — это нечто большее, чем пыль на ветру.
Я никогда в жизни не молился — в смысле, всерьёз. Богу надо беспокоиться о шести миллиардах душ — с чего бы ему обращать внимание на конкретного Брандона Теккерея, у которого есть крыша над головой, довольно пищи и нормальная работа? Но сейчас, в этом мире без людей, возможно — лишь возможно — возник подходящий момент, чтобы обратиться к Богу. Кто знает? Может быть, я завладею его вниманием единолично.
Но… но… это же глупо. Кроме того, я на самом деле даже не знал, как молятся. Никто никогда меня не учил. Мой отец был пресвитерианином. Рядом с его кроватью лежал старый молитвенный коврик, но я ни разу не видел, чтобы он им воспользовался. Когда я был маленьким, то иногда слышал доносящееся из его комнаты бормотание. Но отец часто бормотал что-то под нос. Или ворчал, и от этого ворчания шатался мой мир.
Моя мать была унитарианкой. Ребёнком я ходил в унитарианскую воскресную школу пять лет, если походы в поля, начинавшиеся от здания норт-йоркской Ассоциации Молодых Христиан, можно назвать воскресной школой. Они обычно водили нас вдоль реки Дон[26], и я возвращался с мокрыми ногами. О Боге я там узнал лишь, что если ты хочешь стать к нему ближе, то, вероятно, придётся промочить ноги. Однажды, уже взрослым, один знакомый спросил меня, во что верят унитарианцы, и я не нашёл, что сказать; мне пришлось заглянуть в энциклопедию.
Ладно, должно быть, форма молитвы не так важна. Должен ли я говорить вслух? Или Бог — телепат, и выловит мои мысли прямо у меня из головы? Поразмыслив, я понадеялся, что последнее неверно.
Я потянулся к воротнику, отключил свою микрокамеру и откашлялся.
— Бог, — произнёс я тихо, чувствуя уверенность в том, что хотя слова и должны быть, наверное, произнесены, нет никаких оснований считать, что Господь глуховат. Я помолчал несколько секунд, прислушиваясь к эху этого слова в моей голове. Я не мог поверить, что делаю это. Но в то же время я знал, что не смогу простить себе, если упущу такую уникальную возможность. — Бог, — сказал я снова. И потом, не зная как продолжить: — Это я, Брандон Теккерей.
Я молчал ещё несколько секунд, но в этот раз потому, что внимательно прислушивался, и внутри, и снаружи, надеясь на какое-то подтверждение, что мои слова были услышаны. Ничего. Конечно.