— Я три года в лагере пробыла. Может, потому и выжила, что с малолетства на свежем воздухе работала. Но мне все отбили. Знаете, мы вечно ходили голодные. Все только и думали, где бы раздобыть хлеба. А я на помойке рылась, при кухне. Выбирала из отбросов овощи. Понимаете, в них витамин был. Иногда капустный лист попадется или свекла, морковка. Все уже подгнившее, но я всегда набирала понемножечку. Раз меня поймали, когда я эти овощи искала, и так избили, так ногами истоптали всю, что прям и не знаю уж, как выжила. Там груда трупов лежала, а я потому только и спаслась, что меня у подножья этой груды бросили. Если б забросили наверх, меня бы другими телами придавило. А так я рядом лежала. Наши бабы меня вытащили и спрятали. Через несколько дней я очнулась. Но внутри у меня все хворое и отбитое.
— Да, каждому выпало свое. Одни в лагерях, другие — в лесах, на работах…
— Два сына во время восстания[3] погибли. И муж умер.
— У вас никого не осталось?
— Да нет, есть дальняя родня. Сколько я в них денег вложила! Но теперь все, конец. Узнали, что я землю продаю, и ждут. Но с этим теперь покончено. Пусть каждый сам о себе заботится. Придут и тут же плакаться начинают: нужда, мол, без гроша, мол, сидят. А хоть бы один спросил: «Как вы себя, тетя, чувствуете, как ваше сердце?» Где уж там. Хошь живи, хошь помирай. Я им сказала: «Нету денег». Каждый сам за себя. Знаете, я сейчас купила себе памятник красивый такой, из черного мрамора. Большой. Пятьдесят тысяч отдала. Пускай ждет. Они как про памятник услышали, всем теперь рассказывают, что я спятила. Ну и ладно. И пусть себе говорят. То, что я землю продаю и живу хорошо, это, по-ихнему, спятила, а вот если бы им отдала, тогда б, значит, не спятила. У меня инфаркт был, неизвестно, сколько я еще проживу. Может, до завтра. А может, и дольше. Они-то мне потом не поставят. Я мастеру отдельно пару сотен злотых дала, чтоб за работой присмотрел. Все, что останется, отдам государству.
— У вас нет иллюзий.
— Насчет людей — нет, никаких.
— Мы с вами тоже люди.
— С чужими мне проще. С вами я разговорилась, потому как вы мне чужой. Чужому легче душу открыть. Это не Колюшки?
— Кажется, Колюшки.
«Интересно, если б я попросил у нее несколько тысяч… может, и дала бы… В таком настроении. Но еще больше разуверилась бы в людях. Столько детей у нас рождается. Людям нужно жилье. А у нее есть жилье, деньги и памятник. Ждет своей смерти. Вообще-то она права, что купила себе памятник. Может, после ее смерти никто бы для нее этого не сделал. Плохой из меня, однако, знаток людей. По здоровому румяному рылу, по тому, как она жрет, по глазам решил, что эта старуха — крокодил какой-нибудь, клоп в человеческом облике. Тоже мне знаток. Сколько она пережила! С людьми так часто бывает. Устраивают давку, ругаются, лаются, пихаются локтями. И видны только эти локти да рожи. Морды старых павианов. А внутри — Гамлет и Антигона. Ну нет, не перебарщивай. Порой и внутри куча дерьма. В самой сердцевине пустого нутра — дерьмо. Впрочем, с этими страданиями по-разному бывает…»
— Вы уж простите, что я так вам все рассказываю. Не мешаю?
— Ну что вы, рассказывайте, в конце-то концов, может же человек с человеком поговорить.
Поезд оставил позади деревянные бараки железнодорожного вокзала и теперь вновь шел среди полей и не пробудившихся еще лесов. Этим девушкам так о многом надо поговорить. Склонились друг к дружке, чуть ли не стукаются клювиками. Старуха придвинула к себе торт. Помолчала немного. Вытерла губы салфеткой.
— Я вам ненормальной кажусь, да?
— Скорее наоборот.
— Если бы я вам рассказала… Как схоронила мамулю. Две недели назад. — Женщина наклонилась ко мне. Теперь она говорила вполголоса. Я смотрел в ее маленькие блеклые глазки. Стеклянные незабудки. — Схоронила мамулю, но теперь уж никто не знает где. Как хорошо, что вы мне чужой. Что вы так вежливо слушаете. Я никому не могла бы этого рассказать, ни родственникам, ни знакомым. У меня сердце б разорвалось. Хотя чего там — уже разорвалось. Я сейчас схоронила мою мамулю в третий раз. Потому что умерла она еще в прошлом году, в октябре. Я ее с октября третий раз хоронила. И теперь уж никто не знает где.
«Эта девушка сейчас выходит. Какое стройное у нее тело. Живота вообще нет. А какая гибкая. Гимнастический снаряд».
— Я с октября два раза мамулю эксгумировала. Пришлось из могилы выкапывать. Стыд-то какой! Сколько ж я натерпелась. Ах, если б вы знали. Как я его просила. Я, седая старуха, стояла перед ним на коленях, целовала руки. «Коли уж иначе нельзя, хотя б не велите при людях это делать. Смилуйтесь, святой отец». На коленях стояла, руки ему целовала, а он отвернулся и буркнул: «Нет». Видать, такое распоряжение Пия[4]. А ведь я ему за похороны хорошо заплатила. Деньги взял. Что ж не сказал ничего? Тысячу злотых дала. И могильщикам. Чтобы все прошло как положено. На коленях стояла, руки целовала. А он: «Нет». И пан Миковский его просил. Старый мой знакомый, хороший человек. У него мастерская напротив костела Святого Павла. «Не делайте этого, — просил, — оставьте тело в земле. Она уже давно там лежит, пожалуйста, прошу вас, ради ее дочери». — «Нет». Я на кладбище попросила, чтобы поаккуратней вытаскивали гроб. Хоть и из прочного дерева, но ведь с прошлого года в земле лежал. Дерево, оно и есть дерево. Ну вот, стою я около ямы и вижу, что рабочий этот туда прыгает. А ведь как прыгнет, все обвалится и рассыплется, и что тогда мне брать? Я крикнула, прошу, чтобы сбоку встал. Сказала, что хорошо заплачу. Они за веревки тянут, я вижу — все перекосилось и летит головой вниз. В конце концов упросила я их, вытащили, ничего не повредили. А я еще за три дня до того выкупила другое место на кладбище. В другом приходе. И поехала туда с гробом. Знали бы вы, какая это была женщина. Тихая, добрая. А как обо мне заботилась. Всегда мне говорила, что все люди одинаковые, все — люди, а людям помогать надо. Я ее больше всех на свете любила. Простите, не могу…
Она закусила губу. Потом открыла рот и несколько раз быстро глотнула воздух. Стеклянные глаза увлажнились, помутнели.
— Памятник я тоже перевезла. Все на подводе. Приехала туда утром. Могилку уже вырыли. Но там, у могилы, были какие-то мужчины. Стоят у могилы и говорят, что здесь хоронить нельзя. Подвода с гробом на аллее остановилась. Я тогда говорю: «Господин адвокат, вы слышите?»
Извините, что так сумбурно рассказываю. Вы уж меня простите. Тот адвокат — он и вправду порядочный человек. У меня все от горя перепуталось. Кабы обо мне речь шла, так я б могла и на свалке лежать. Но очень уж я ее любила. Она в оккупацию столько передач заключенным носила, людей прятала, такая была добрая. Адвокат этот, он человек порядочный, он мне сказал, когда я его просила подать в суд: «Замкните боль в сердце». Но я не могу больше молиться, не могу ходить к мессе, да и вообще в костел. Не могу. Я адвокату сказала. А он на это, чтобы я, наоборот, ходила и виду не показывала. «Переждать надо, — говорит, — сейчас лучше не дразнить гусей. Время и без того неспокойное». Так он мне посоветовал, ну я и отозвала иск. И к исповеди хожу. Но на исповеди все им выкладываю. Одни мне объясняют, говорят, чтобы простила, другие сами прощения просят. Но я им на исповеди все как есть рассказываю, пускай слушают. Этого у меня никто не отнимет.
Желала бы я этим ксендзам дожить до того часу, когда им придется работать, как всем, чтобы заработать себе на хлеб. И пусть тогда сами узнают, что такое нужда, — вот чего я им желаю. Когда ж наконец так будет, что не останется ни одной религии? И люди станут людьми? Или чтоб одна вера для всех, или вообще никакой. Но какая вера? Такая? Нет, лучше уж никакой. А они о любви к ближнему говорят. Поучают меня. Знаете, мама, когда умирала, сказала, чтобы я дала денег монахиням, на разные нужды. И просила позвать сестер на похороны. Потому что они очень ее уважали. А ксендз в крик: «Где ж это видано — столько денег сестрам давать, не нужны они сестрам. Вот, посмотрите. — Достает какой-то орнат или ризу и показывает мне. — Вот, посмотрите, все рваное, это нам деньги нужны. А вы им отдаете?» Чуть ли не метался по ризнице и на меня из-за этих денег кричал. Как будто взбесился или сдурел. А ведь даже не старый, едва за сорок.