Я пожал плечами.
— Прочти, прочти, Густав! — настаивал он. — Мочи нет, все думаю, как они там…
— Ну давай, только не гундось, — сказал я нехотя и стал читать: — «Дорогой Теось! Как только ты уехал по новому назначению, люди начали болтать про тебя невесть что. Я никому ни слова. Разве что Тоне рассказала обо всех наших бедах, но она — могила. Я тут думаю о тебе…» — Я зевнул и перестал читать, но Макс так напряженно вглядывался мне в глаза, что я продолжал шевелить губами и передвигать в пальцах письмо; немного погодя, вздохнув, я вернул ему голубой измятый конверт. Он поднял на меня взгляд и открыл рот, будто чего-то ждал.
— А что? — заговорил он через минуту. — У меня жена и дети. Дом. В доме тепло. А занесло сюда — поди ж ты, экая напасть! На старости лет слабит и слабит. Может, у тебя сушеная черника есть, дал бы чуток…
Тут из-за стены донесся голос Адъютанта:
— Понос у тебя, братец, потому как жрешь слишком много, вон какое пузо отрастил, Макс, храбрый вояка! Ноги себе на ходу обсираешь… Густав, поди сюда, живо!
Я подбежал к окну. В лесу было светло. В небе висел ясный осенний месяц. Адъютант нетерпеливым жестом подозвал меня к себе. Когда я встал рядом, схватил меня за руку:
— Слышишь?
Я ничего не слышал.
— Послушай! — В зазор тишины, между одной и другой волной ветра, проникала дребезжащая нота. Замирала, тонула в монотонном шелесте, чтобы зазвенеть вновь громче и отчетливее. Мотоциклы.
— Значит, так! — говорит Адъютант. — Возьмешь Макса и Сосну и пойдешь через третий пост, проселком на Лещину. Фрицы никогда не высовываются ночью, но черт их знает! Сидим мы тут уже порядком, запросто могли нас вычислить, да и ребята таскаются по деревням, любовнички вшивые! Смотреть внимательно, слушать, не лают ли в деревне собаки. Они могли на ночь в деревню заехать, а на рассвете подойдут к лагерю. Их метод! Выполните задание и возвращайтесь, в хаты не заходить, под одеяла к бабам не лазить. Ну, вперед, братцы, и чтоб к шести были в лагере. — Он подтолкнул меня легонько к землянке и исчез между деревьями.
Я поднял мешок и вошел внутрь.
— Закрывайте дверь, — сказал Макс, стоявший на коленях перед свечой. Он подслеповато щурился, протирая очки какими-то белыми подштанниками; видать, здорово его допекло, раз оголяется по ночам.
— Одевайся, Макс, идем в разведку!
— Какую еще разведку! — глянул на меня исподлобья, точнее, из-за кальсон. — Какую разведку?
— Одевайся, одевайся, — говорил я, укладывая гранаты в вещмешок. — Сосна! — толкнул я лежащего на нарах капрала. С этим проблем не было, он всегда спал в полном обмундировании. На ночь никогда не снимал ни сапог, ни брюк, только ослаблял ремень и расстегивал ворот мундира. Стоял ли он в карауле или отдыхал, всегда у него все было на себе и при себе. Он еще помнил то Рождество, когда жандармы выкурили отряд из землянок. Каждый тогда бежал, в чем был, а Сосна был в кальсонах, босой, закутанный в одеяло, хорошо, хоть винтовку прихватил. Теперь достаточно было его только тронуть, он выныривал из глубочайшего сна одетый и в полной готовности, как чертик из табакерки, хватал винтовку и в путь! Не спрашивал, куда и зачем. Адьютант прибывающим в лагерь новичкам приводил Сосну в пример как образец партизанской бдительности.
— Так, божьи коровки, — говаривал он, — вот человек, который любил «разоблачаться перед сном» и которого выставили на двор в чем мать родила… И ты, если будешь спать нагишом, лесной удалец, плохо кончишь!
Макс еще возился, скручивал цигарку и смотрелся в зеркальце. Халат он не снял, только задрал и заправил за пояс полы.
— А что? Надо беречь здоровье. Фланель тепло сохраняет. Ну, пошли! Да вы не сердитесь!
Мы вышли из землянки. Ветер хлестнул нас острым холодным прутом, зашумел в лесной чащобе. На небо стали выползать черные клубящиеся тучи. Теперь мы шли в темноте. Ноги цеплялись за корни и пни, запутывались в траве, застревали в коварных силках, проваливались в норы. Иногда мокрая колючая еловая лапа или сырая метелка какого-нибудь куста ударяла по фуражке, задевала винтовку и осыпалась за шиворот холодными брызгами.
Через некоторое время мы добрели до просеки. Макс шел последним, охал и чертыхался. Злой, озябший и не выспавшийся. Вся в ямах, рытвинах, корнях и поваленных деревьях, дорога в темноте казалась гладкой и ровной. Мы миновали большой лес и вырубку и дошли до опушки. Перед нами, в привольно раскинувшейся низине, лежала деревенька. Притаилась в темноте, провалилась во мрак, будто навеки срослась с землей. Мы оторвались от безопасного леса. По ровному полю, прикрытые только ночью, приближались к первому двору. Забрехали собаки, их лай прокатился с одного конца деревни на другой. Мы подошли к низкой, вросшей в землю хибаре. Сзади на нас со злобным хрипом набросилась дворняга. В грубо законопаченной сеном стене хибары светлелось маленькое окошко. Сосна нетерпеливо забарабанил по стеклу. Только через минуту в сенях раздались шаги, заскрипел отодвигаемый засов. На пороге в кальсонах и рубахе стоял перепуганный мужчина.
— Немцев в деревне нет? — спросил Сосна деловито.
— Нет, — пробормотал, стуча зубами, мужик.
— А когда были?
— Давно, уже год будет, как приходили за свиньями…
Сосна зажег фонарь.
— Давай, ребята, в хату!
Мы вошли с бряцаньем, грохоча подкованными сапогами. Сосна поводил фонариком по комнате. Полоска слабого красного света осветила на мгновение темные углы и погруженную во мрак утварь. Мужик стоял посреди комнаты и поспешно натягивал штаны. Трясущимися еще руками, ломая спички, зажег маленькую закопченную лампу и поставил на стол. Тусклый свет заполнил комнату.
В углу на кровати под клетчатой периной лежали две женщины. У одной, что лежала к нам спиной, были седые спутанные волосы, обвязанные тряпицей; вторая, молодуха, приминала постель белой сильной рукой и молча на нас глядела. Возле кровати, в колыбели, сколоченной из неотесанных досок, плакал ребенок.
Макс, повертевшись с минуту около печи, наконец удобно устроился на табурете; попыхивал махоркой и потирал ладони. Оживленно заговаривал то с мужиком, то с лежащей молодой женщиной. Сразу же обустроил себе угол, будто обжился. Снял халат и повесил его на веревку с пеленками, сапоги с мокрыми портянками поставил к печи. Ему было хорошо у этого «домашнего очага», между печью, пахнущей пеленками колыбелью и сбитой постелью. В четырех стенах он чувствовал себя человеком, личностью, которая занимает определенное место, не то что в лесу. Там — есть человек, нет ли его — лес всегда одинаков. Макс с наслаждением дышал густым, «семейным» воздухом тесной хаты.
Ребенок снова захныкал, а потом зашелся криком. Мать вынула его из люльки и прижала к себе; малыш припал к груди. Хозяин достал из шкафа бутыль и стаканы. Тоненькая мутная струйка сбегала из горлышка в чистое, как роса, стекло. Мы чокнулись: «Поехали!» Самогон был ядреный.
— Юзя, выпей с польскими солдатами!
Женщина взяла из рук мужа стакан, поморщилась, смочила осторожно губы и поставила стакан на стул.
Я взглянул на часы. Поправил ремень.
— Пошли, ребята! Макс, собирай вещички!
Хозяин вывел нас в сени. Мы вышли на двор. Ночь медленно отступала, но еще не рассвело, тени не желали уступать холодному свету, идущему с незрячего неба. На крышах, изгородях, деревьях, на ржавых неподвижных травах матово серебрился иней. Над землей поднимался туман.
— Ну, ребята, ходу, а то в воздухе запахло нагоняем! — прикрикнул я.
Мы шли широким шагом. Быстро миновали опасные, открытые, как ладонь, поля и вошли на низкую сосновую вырубку; теперь мы были у себя «дома», под надежной защитой. Туман густел. Лес исчез, сосны выплывали перед самым носом, неожиданные, темные. Макс обогнал нас и бойко зашагал вперед; в тумане пурпурные цветы на его халате потускнели. Видно, он спешил в лагерь, к костру и горячему кофе. Растворился во мгле, как капля малинового сока. Мы вышли на просеку, откуда дорога была прямехонькой. Ноги хлюпали по вязкой, раскисшей земле, буксовали во мху, утопали в мелких грязных лужах. Вокруг клубился туман, плыл над землей, поглощал очертания предметов и приглушал голоса, обволакивал нас мягким влажным облаком. Сосна приостановился, закрылся от ветра полой шинели и чиркнул спичкой. Я наклонился прикурить… Рядом грохнул выстрел.