Я знаю, что эта встреча ничего хорошего мне не сулит, но я ее жду. Боль же бывает сладкой, и мне это известно.
Потом он мне напишет об этом: «Я дорожу этой нашей встречей, последней встречей. Ты занимаешь особое, уникальное место в моей вершащейся биографии. Скажу больше, я испытываю потребность в общении с тобой. Я остро нуждаюсь в общении с людьми, равными или близкими тебе по духу. Их в моем окружении очень мало…» Режет ухо это частое «я», потребительский тон. Но тут же рядом: «Я пока еще не представляю себе ясно все это, но мне хочется как‑то помочь тебе… И об этом мне хотелось поразмыслить рядом с тобой. Ну да ладно, я убежден, что это недоразумение носит переходящий характер…» А недоразумение в том, что мне тоже очень понравилась наша встреча, а потому я не хочу больше встречаться. Он познакомился с моей Манькой, и они очень понравились друг другу. Было бы так естественно поговорить и о его славянских богатырях, но — ни слова. А потому током бьет меня подозрение, что дома у него не только нет никакого мира, но и идет жестокая война. А богатыри
— будущие ее заложники и жертвы. Как и моя Манька…
Душевный его разлад проистекает не только от семьи. Он
политработник, и ему тошно от этого. Он завидует моей профессии, которая вне политики и всегда благородна. А ему идеология на завтрак, обед и ужин — чересчур. Дело в том, что он в адъюнктуре при Военно — политической академии, поэтому все его время этот гвоздь плотно забит в голову.
И вот январь 1971 года. Он уже в Ростове, шумном, злом, способном конкурировать и интриговать, так не похожем на патриархальный Ставрополь. Он учится передвигаться по непростым лабиринтам его нового места работы, временами ему хочется домой, в свое мини — училище, возможно, тоскует по семье.
«… Я прошу тебя приехать. Это необходимо. Сейчас ты не имеешь права отказать мне в этом…»
Господи, не дано нам, не дано заглянуть даже в недалекое будущее! А может это и благо?.. Пройдет каких‑нибудь семь лет, и он, по его словам, преуспевающий, самодовольный, благополучный полковник, откровенно позируя, оценит ту ситуацию так. «Мы расстались с тобой, визуально, по крайней мере, когда я был еще молодым заблудившимся, грустненьким и шатким майором…» Наверное, так это все и было. Именно так. Оценить бы мне так ситуацию и послать этого «грустненького и заблудившегося» куда подальше! Хоть и знала я хорошо его, знала, предвидела, что мне в этой большой человеческой драме (а именно так я расценивала ситуацию, когда отец бросает двоих сыновей на беспутную мать) отведена роль перевязочного материала. Даже в нашей нищей стране окровавленные бинты выбрасывают. Их сжигают, чтобы они не бередили душу.
Я знала, что поеду. Знала, что ничего, кроме душевных мук, не обрету от этого рецидива наших отношений, что расход моих сил был преступлением перед семьей. Но иначе я не могла поступить…
Скорее для очистки совести, я отнесла все его письма своей очень близкой подруге — единомышленнице, такой же соломенной вдове, как и сама. Она не спала ночь, читая их. А утром велела: «Езжай! Если ты не сделаешь этого, ты будешь казнить себя всю оставшуюся жизнь. Он близок к самоубийству. Мужики не такие семижильные, как мы. А тогда он будет приходить к тебе во сне и твоя совесть сделает жизнь адом».
Я помню, я так хорошо помню каждый час, каждый миг той нашей встречи, хоть состоялась она около двадцати трех лет назад. Как меня почти забросили в полуночный поезд, который едва не ушел без меня. Билет мне всунули в руку в последний момент. Как потом я чем‑то не понравилась контролеру, а при этом обнаружилось, что со мной нет никакого документа, кроме последнего анализа крови. Почти как в том анекдоте. Как нас приютила в Ростове старенькая тетя Катя, подруга мамы, в своей избушке в Нахичевани, исконном месте обитания ростовской бедноты. Самые лучшие моменты той встречи принадлежат только нам. Только нам. Надо отдать ему должное, даже он, который мог «проговорить» в письмах все и вся, на этот раз не касался святого. Я благодарна ему за это и потому не могу поступить хуже его.
Однако и теперь, что явствует из его письма от 21 февраля 1971 года, его депрессия не убывает. «Я ощущаю тепло и участие, которым наполнены твои письма. Но это же неправда. Ты утешаешь меня, ты жалеешь — и в этом суть. Все это тебе хочется облечь в форму дружеской поддержки, помощи. А я знаю, что ты уехала, и не раз лодумала: «Он — несчастный человек».
Каких только ужасов не придумает мужик, дух которого дрогнул. Это было бы похоже на мелодраму, не знай я, сколь серьезно он относится к сказанному: «До конца дней моих я не расстанусь с мыслью о тебе. Клянусь тебе, что, умирая, последним я назову имя твое. Тебе хочется спасти меня и ради этого ты приносишь в жертву святая святых. Я не могу с этим смириться…»
Так у меня появилось новое имечко: «… ты умница, ты не только прекрасная женщина, ты великая женщина…»
Он упорно не желает вылезать из трясины, куда жизненные передряги все больше и больше погружают его. У нас ведь почти всегда у такой трагедии, как распад семьи, кормятся паразиты- моралисты. А тут еще политработник из неординарных: кроме военного училища, музыкальное образование, университет (окон- чил‑таки!), адъюнктура, член Союза журналистов. Тяжело это все давалось ему, гадко было на душе.
«Я тоже верю в необходимость каждого из нас друг другу. Это — философски. Но есть еще практика. И я боюсь ее. Боюсь,
что она заставит нас сделать не те выводы. Вряд ли у тебя хватит сил и находчивости вытянуть меня из этой ямы, где я реально нахожусь. Но мне так хочется пройти все то, что нам отпущено еще, рядом с тобой. Я хочу быть с тобой. Ты боишься перспективы. Я это знаю. Но тебе так хочется сделать мне много доброго, что ты сознательно обманываешь себя. Зачем тебе еще одна трагедия?»
Вот так или почти так прошла вся половина 71–го… Наконец, мне стало понятно, что функция перевязочного материала выполнена. 20 июня 1971 года я облекла это в слова, которые почему‑то не отправила. Сейчас я перечитываю это свое неотправленное письмо и, кажется, понимаю почему.
«Я все еще допускаю возможность, что ты ждешь моего письма. Мне ли не знать, что это такое? Я позволю себе еще раз подытожить. Ты просто предал меня. Потом ты звонил и выяснял, сержусь ли я на тебя, и еще — угрожает ли тебе холера в Ялте. Светский интерес к моей семье и моему здоровью отношу за счет воспитания. Теперь, опять же если верить написанному, ты ждешь, когда я тебе свистну. Ты что, издеваешься надо мной? Неужели ты все еще не понял, что я скорее подохну, чем попрошу. Я из того вымирающего племени идеалисток, что верят во всепонимающих друзей. Меня предают, а я верю.
Так тебе не понравился мой тон? Милый мой, я пощадила моих невольных слушателей. Мне хотелось взвыть по — волчьи, когда я услышала тебя. Взвыть от тоски, от бессилия, от обиды и от всего того, что больше, чем физическая боль, мучит меня до сих пор, мешает спать ночью и дышать днем. Мешает жить. А потом ты заговорил об отпуске, и это было последней каплей. Пойми ты меня, недобрый человек. Пойми и не мучь.
Ты знаешь, что все это суета сует. Я совершенно серьезно занята сейчас проблемами, что будет с моими близкими после меня. Где и на что они будут жить. Что станет с Мариной. Это не обязательный исход, но частый вариант — от 30 до 60 %. Я его обязана предусмотреть и принять кое — какие меры. Я, например, в этот месяц должна кое‑что сделать, чтобы купить приличную квартиру. А потом все‑таки свожу Маньку на Урал. Может, хоть этим зацеплюсь в ее памяти. Не скрою, мне это тяжело, даже физически почти непосильно. Все еще лежу в основном. Но через
месяц встану, обязательно встану и поеду. Ессентуки, мне кажется, уже опоздали. Сейчас надо делать что‑то для души. Телом займутся хирурги, если им повезет.
Хоть я пишу и страшные вещи, меньше всего я рассчитываю на сострадание и связанные с ним поступки. Мне льстит, что Манька в этом смысле в меня. На светский вопрос отца обо мне лихо соврала, что я больна… гриппом. Бабке доложила, вернее, покаялась. Комментировала, что мамина болезнь касается только нашей семьи. Молодец девчонка! Из нее выйдет хороший человек, если бабке не помешают.