Вероятно, что‑то в этом вопросе было заложено. Во всяком случае, ситуация была похожей. И, в осуществление прогноза этой песенки, жарким летним днем я получила лаконичное, но от этого не менее неожиданное письмо, где некто Анатолий К. сообщил мне о своем намерении со мной переписываться. В свое оправдание он поведал мне, что знает меня («для себя») довольно давно, причем знает как девочку, отличную от других. С этого письма он решил, что мы знакомы, и рекомендовал мне побыстрее ответить.
Лето для нас с мамой было жаркой порой. Крохотная пенсия за папу, мизерная зарплата не в состоянии были нас двоих даже прокормить. Большой сад, огород во дворе и в поле, птица, поросенок — прожорливое существо, что обеспечивало на год наши потребности в мясе и жире, — были серьезным подспорьем. Но все это на две пары рук и ног. Транспорт — тачка, двухколесная тележка, блестяще зарекомендовавшая себя в войну. Двигатель — те же две пары рук и ног. Вообще война многому научила. Примитивная крупяная мельница, техническое чудо неандертальца, позволяла нам кукурузу с огорода в поле превращать в кашу — мамалыгу, кукурузные лепешки и ублажать нашего ненасытного Борьку. Васьками наши поросята с 1946 года не назывались по той причине, что так звали зятя, мужа старшей моей сестры. Пил наш Борька исключительно калорийный продукт, отходы сыроварения, который мы получали почти что даром с соседнего сырзавода. За это его дирекция, по причине отсутствия в станице гостиницы, регулярно приводила к нам на постой своих командированных, как правило, краевое и даже московское начальство. Те уезжали обычно очень довольные приютом, а потому наши поросята быстро росли, и мамины тревоги насчет пропитания на завтрашний день слегка ослабевали. Сад давал курагу [1], которую можно было обратить в обувь, какую — никакую мануфактуру, съестное. Стоила она в те годы ничтожно дешево, а как трудно она нам доставалась! Утром часа в 4–5 мама будила меня, когда уже 4–5 ведер жердел были сорваны, собраны ею и подняты на плоскую железную крышу нашего большого коридора. И вот утречком по холодку, до злого солнца, мы прямо на железную крышу быстренько укладываем развернутые к солнцу половинки фрукта без косточки. Сутки- двое лютой жары — и продукт почти готов. Оставалось его рассыпать ровным слоем на чердаке, где от железа днем температура что в сухожаровом шкафу, а через неделю можно и в мешки ссыпать. За лето со своих дичек, сменивших после войны культурные деревья, сплошь израненные осколками бомб, мы заготовляли с мамой по 3–4 чувала. Так назывались у нас мешки. Были они из жесткой ткани редкого плетения, а объем их почти вдвое превышал нынешние, стандартные из‑под муки, сахара. Продать такую прорву кураги в станице, где почти у всех во дворах, как сорняк, росли эти дикие абрикосы, было делом непростым. Никакая кооперация заготовкой сухофруктов тогда не занималась. Приезжал по осени разворотливый люд на машинах из Ростова, с Донбасса. Те скупали все, в том числе и сухофрукты, предпочтительно оптом. Так был заложен фундамент первого поросенка. А Борьку-2 купили следующей весной за сало первого, что продали зимой.
Подобных писем я не получала никогда. Я не смогла сразу разобраться в своих чувствах, им вызванных. Слов нет, внимание всегда приятно. Но в форме было что‑то, задевающее меня. Возможно, императивный тон — ответ дай быстро, пожалуйста, или может быть эта не совсем понятная мне игра в таинственность — адрес дай самый точный, лучше на свою верную подругу. Я искренне не понимала, чем моя верная подруга надежнее меня самой или почему ее мать должна быть менее бдительным человеком, чем моя. Моя мама никогда не вскрывала писем, не ей адресованных. Даже с моими было так дважды, когда мне написали подружка из Краснодара и зять, муяс сестры, не говоря уже о письмах старшей сестры, которой писали сс одноклассники с фронта, из госпиталей. Как бы сказали сейчас, мама уважала наше право на личную жизнь. Вообще она была умным и сдержанным человеком. Она дождалась, когда и сама рассказала ей об этом письме и вместе со мной удивилась: почему бы этому мальчику не подойти ко мне на районном смотре самодеятельности школ, называемом тогда олимпиадой, и позна
комиться. Откуда было знать мне, росшей ребенком раскованным, коммуникабельным, непосредственным, и даже маме, не имевшей сыновей, как трудно мальчику — подростку было это сделать.
Я не ответила на это письмо, несмотря на успокоительную фразу: «Знай, что я не хочу сделать тебе плохое». Хорошее, в моем понимании, тоже выглядело иначе.
У меня в руках самодельный конверт с красным номером в правом углу. Это означает, что письмо десятое. Восемь промежуточных пали в костер. Адресовано оно ученице 8–а класса Павловской средней школы № 2. На конверте имеется замечательная приписка в скобках — лично в руки. Стандартный конверт не вместил бы половину школьной тетрадки. Шесть листов исписаны красивым разборчивым устоявшимся почерком. Если сравнить с письмами 58–го, 70–го, 78–го годов — почерк принципиально не изменился. Все правильно. Эта 16–летняя личность тогда уже состоялась. В письме он комментирует нашу встречу в сентябре 1951 года, когда из‑за необходимости добираться до своей станицы, что в 12 километрах от Павловской, он не услышал концерта нашей самодеятельности, где я пела. Он сетует на то, что не мог по — человечески поговорить со мной, когда вокруг были мои подружки, а он был с другом Шурой О. из своей станицы. Какие там разговоры?!
Он пишет мне о себе, о своей семье. Особенно меня поразило, что семья не видела отца почти девять лет. Отец — это моя застарелая боль. Я своего плохо помню, мне не было и шести лет, когда его не стало. Я постоянно испытывала потребность поговорить, пообщаться хотя бы с дедом или старшим братом. Такой возможности у меня не было. Поэтому я очень ценила общение с умными «дядечками», которых с сырзавода определяли к нам на постой. Откуда я узнавала, что они умные, — не знаю, но мама говорила, что я не ошибалась. Особенно запал мне в душу пожилой тогда человек Иван Георгиевич Каледин, работник Госконтроля, москвич, что жил у нас особенно долго, и мы с ним взаимно симпатизировали друг другу. Какие длинные интересные беседы мы с ним вели!
А в этом гсмье как же так, живой отец и вместо трехлетнего ребенка после службы и затем войны застает почти такого человека, как я тогда была. Хорошо, если он понравился сыну,
как мне, скажем, Иван Георгиевич. А если нет? Были и у нас на постое такие антипатичные гипы, от которых мне хотелось быстро проскользнуть в свою комнату и подольше там оставаться.
В этом же письме он рассказывал, что впервые увидел меня на олимпиаде два года назад, когда я была маленькой «кругловидной» девочкой. Действительно, я тогда даже себе казалась гадким утенком. А через два года он был поражен изменениями во мне, и тогда он полюбил меня с первого взгляда. А для определения глубины своего чувства он ссылается на… самого себя. «Я полюбил тебя так, как только может любить Анатолий К. И я решил отдать себя тебе навсегда».
Что может вызвать такое заявление 16–летнего юнца, кроме задумчивой улыбки? А с другой стороны, кому тогда дано было заглянуть в бездну глубиной в 43 года? Я не хочу сказать, что те слова надо было понимать буквально. Что такая «безвозмездная» отдача, пройдя известные юридические этапы человеческих отношений, редко когда выдерживала испытание бытом и временем. Что по прошествии каждого этапа наших отношений, которые, как правило, заканчивались обидой, разрывом, горьким упреком, я увижу теперь, что и боль мы причиняли друг другу неординарную. Так бывает, когда люди очень близки духовно и знают болевые точки друг у друга. Но это все было потом. А пока он сравнивал меня с лермонтовской Бэлою. И еще в том письме он рассказывал мне о своей мечте стать киноактером и об уверенности в ее исполнении. Не совсем последовательно он утверждает, что пение его — чепуха, и он свои способности считает чем‑то домашним, для друзей, а не для публичных выступлений.