Нравы из-за жары не стали свободнее, чем обычно, но в соблюдении правил появились некоторые послабления. Настоящая безнравственность, подобная той, какой предавались Жюли и ее любовник, тоже втайне процветала, стены не имели ушей, вышколенный персонал умел хранить молчание. И чем больше люди изнемогали от жары, тем изощреннее можно было ею наслаждаться: можно было отдаться ей, развалившись в кресле, можно было возлежать на выцветших шезлонгах в тени старых деревьев под дрожащей листвой, почитывая или подремывая, там и сям рука вдруг слабела, книги и газеты падали в траву, а человек засыпал, как в дурмане, уронив голову на грудь, и спал, пока не очнется с тяжелой головой, потому что ее напекло солнце.
Проголодавшись, можно было отправиться в обеденный зал ресторана, здесь было прохладнее, чем на улице, поскольку во всех четырех углах стояли вентиляторы. Платья и занавески трепетали на искусственном сквозняке, который с шумом гоняли гудящие моторы. Лишь немногие настаивали на том, чтобы им подавали обед на террасе, где они сидели под слабой защитой тента, под которой кубики льда быстро таяли, а холодные блюда мгновенно теряли свой вид, поэтому приходилось быстро пить и быстро есть, и очень скоро все приходили в приподнятое настроение. Дети Клингера относились к той категории гостей, которым полуденный зной был нипочем. С обнаженными руками, в рубашках с открытым воротом, в шелковых блузах, без чулок и носков, в легких туфлях, порой босиком, они вскоре сделались центром маленькой группы особо выносливых, члены которой то и дело менялись, но Макс и Йозефа оставались постоянными заводилами.
Эрнест мог наблюдать за ними оттуда, где накрывал столы, он видел и слышал, как они смеются, и заметил, что молодым Клингерам всегда удается собрать вокруг себя небольшую компанию, и не из одних сверстников. Они действительно привлекали к себе внимание, молодые, с виду беззаботные, красивые, мечтательные, экстравагантные и отчаянные. Весь мир был им открыт. Столики на террасе обслуживал сицилиец, к жаре он был более привычен, чем остальные; приходя с улицы, он иногда рассказывал, что там происходит: ничего особенного, детские игры, парнишка еще почти дитя, девушка окружена поклонниками. Заводила в основном она. Но поскольку немцы говорили быстро, сицилиец мало что понимал в их разговорах.
После обеда воцарялась тишина. Где-то кричал ребенок, в небе кружил ястреб, второй кружил чуть ниже, на них напала ворона, резкие крики и карканье наполнили воздух, облака заволокли солнце, потом рассеялись, долгожданный дождь пролился в июле только однажды в виде сильной ночной грозы, в воздухе запахло майораном и эвкалиптом, альпийскими травами и какими-то экзотическими растениями, которые здесь не водятся, но кто знает, может быть, все-таки они здесь растут. Самое позднее в два все — даже те, кто обедал на террасе под зонтиками, — исчезали со сцены, официанты последними покидали ресторанные залы, убрав со столов и накрыв их заново; за стойкой регистрации шла неустанная, но молчаливая работа, директор доктор Вагнер, пригнувшись, то и дело выскакивал из своего кабинета, чтобы, точно так же пригнувшись, войти обратно. Он распрямлялся только тогда, когда рядом показывался кто-то из гостей, как только они удалялись, он сгибался снова. Тишина прерывалась только несмолкаемыми телефонными звонками, детским криком вдали, писком ястреба, карканьем вороны, голосом администратора, который снимал телефонную трубку, клал ее в сторону или обратно на рычаг. Междугородние разговоры, которые он вел, были обычно недолгими, почти всегда он переключал соединение наверх, ведь в большинстве комнат имелся свой телефон — особая роскошь в этом уединенном месте. Иногда постояльцы по телефону заказывали воду, лимонад или лед, тогда администратор кратко и быстро передавал заказ дежурному официанту, сидевшему на кухне в ожидании распоряжений, тот вскакивал со стула, как только зазвонит телефон. Официант, обслуживавший номера, который рад был любому поручению, собирал заказ, ставил на поднос и нес наверх — вот так и шло нескончаемое послеобеденное время, необычайно медленное и тягучее. Все, что требовалось, худо-бедно как-то делалось, но механически.
Поскольку Якоб до рассвета работал в баре, в обеденное время его для обслуживания не привлекали. К тому времени, когда он ложился отдохнуть, он успевал с лихвой отработать положенные часы и мог поэтому отсыпаться сколько захочет. Он нужен был только с четырех часов пополудни. Бар открывался в шесть.
Утром, когда Эрнест вставал, Якоб еще спал. Раньше трех он редко ложился. Поскольку ночи почти не приносили прохлады, оба спали раздетыми. Возбуждение Эрнеста росло с каждым вздохом, и своим, и Якоба, с каждой мыслью, с каждым подрагиванием пальцев Якоба. Было нелегко устоять перед соблазном при виде друга. Эрнест не испытывал стыда, когда занимался самоудовлетворением, глядя на спящего.
Эрнест вставал и мылся над раковиной. Близость между ними, казалось, достигла той точки, за которой проходила неприступная черта. У Эрнеста было такое чувство, что Якоб полностью принадлежит ему, если не сам Якоб, то его тело. Точно так же тело Эрнеста принадлежало Якобу. Но все было совершенно иначе, чем в их первый день.
По утрам Якоб так неслышно пробирался в комнату, что Эрнест его чаще всего даже не слышал. Но если уж слышал, то тут же просыпался. Он мог назвать каждую вещь, которая падала на пол, когда Якоб раздевался. Пиджак, жилет, сорочка, брюки, кальсоны, носки. Возбуждение Эрнеста росло с каждой падающей вещью.
Когда Якоб ложился рядом с ним и клал руку ему на плечо, Эрнест не отодвигался, а, напротив, в страстном порыве делал все, чего хотел Якоб. Он всегда чувствовал, чего Якоб от него хочет, ему немедленно хотелось того же, ему не мешали даже запахи, которыми в последнее время было пропитано тело Якоба: по ночам от него исходил запах табака, иногда — спиртного, хотя он утверждал, что сам не пьет, и Эрнест ему верил. Так запахи бара смешивались и соединялись с кухонным чадом, который окутывал Эрнеста, как только он переступал порог кухни, и его кожа настолько впитала в себя этот чад, что его было уже ничем не смыть. К их поту и их поцелуям примешивались разнообразные звуки дня, перебранка поваров, деловитая суета снующих коллег, неразборчивый гомон гостей, алкоголь, который они пили, их хмель, все это прилипало к телам Якоба и Эрнеста и к началу нового рабочего дня покрывало кожу непроницаемой пленкой. К этой пленке, несомненно, добавлялись тревоги и страхи, о которых гости не говорили вслух, но которые чувствовались.
Эрнест одевался. Иногда Якоб в это время просыпался, и тогда достаточно было жеста, взгляда, взмаха ресниц, чтобы Эрнест вернулся к Якобу в постель. Но чаще всего он так крепко спал, что Эрнест мог беспрепятственно и спокойно его разглядывать. Когда зрачки под закрытыми веками начинали двигаться, он иногда сжимал кулаки и ударял невидимого противника. Эрнест никогда не узнает, кому были предназначены эти удары, потому что о своих снах они никогда не говорили. Потом Якоб вновь успокаивался и лежал с приоткрытым ртом, чуть видны были зубы, он был так красив, что страшно было прикоснуться, он словно был далек ото всего на свете, даже от себя самого, и Эрнест поневоле отворачивался.
При мысли о будущем невольно приходили сомнения, даже страхи, и для этого было довольно причин. Разве оно не будет сокрушительно страшным, если однажды начнется та самая война, о которой все говорят, и разлучит всех и вся? Эрнесту приходилось держать себя в руках и не будить Якоба, когда его одолевали такие мысли, — пусть спит. Эрнест тоже был убежден, что война начнется, множество людей, у которых информации было несравненно больше, чем у него, не могли все как один ошибаться, абсолютно все говорили о войне, а если не говорили, то думали о ней, это было видно по их лицам.
Когда Эрнест приходил домой после обеденного обслуживания, Якоб, как правило, еще лежал в постели: он спал, читал или что-то подсчитывал. У него была тонкая тетрадь, в которую он заносил все свои доходы и расходы. Он хотел представлять общую картину и, конечно, бывал счастлив, когда доходы превосходили расходы. По мере возможности он всегда старался вести бухгалтерский учет и однажды сказал: «Когда-нибудь я разбогатею». Когда Якоб такие вещи говорил, Эрнест испытывал вовсе не гордость и не уважение, а какую-то смесь сострадания и неловкости, в такие минуты ему больше всего хотелось сказать Якобу: «Нет, ты никогда не станешь богатым, мы оба не станем, не того мы теста», но меньше всего ему хотелось Якоба обидеть, а он считал, что Якоб обидчив, поэтому ничего не говорил, он только молчал в ответ и полагал, что его молчание красноречиво говорит о его мнении. Но Якоб его не понял, Эрнесту надо было выразить свою позицию отчетливее, прямо в глаза сказать Якобу, что успех — это для других. Якоб жил в мире более широком, чем мир Эрнеста, он обладал уверенностью в себе, которой Эрнесту не хватало, и, наверное, именно эта уверенность делала его сильным. Для Якоба перспектива будущего была шире.