Пробовал посещать музеи (по выходным), но робел спросить старушек–смотрительниц, что означает то или иное живописное произведение, та или иная статуя. Стоял перед «Гибелью Помпеи» – голова и ноги гудели, было душно и непонятно.
Заглянул как–то раз в районную библиотеку, попросил у надменной девицы в очках что–нибудь для души. Она, и сама–то, видать, обиженная жизнью, предложила ему книжонку про будни уголовного розыска.
Однажды с получки, приняв свои обычные двести пятьдесят, зачем–то купил книгу, которая называлась: «Биология. Пособие для поступающих в ВУЗ».
И вот эта книга открыла ему глаза! В ней было написано, что за семьдесят лет жизни человек потребляет: 50 тонн воды, 5 тонн белка, 2 тонны жира, 10 тонн углеводов, 0,2 – 0,3 тонны минеральных солей и за тот же период времени выделяет 25 550 литров мочи, 12 740 литров пота и 6 370 килограммов кала. Антона потрясла безысходная точность этих цифр, он вдруг подумал, что на плитке в колумбарии, где когда–нибудь захоронят его прах, только эти цифры и можно будет вырезать…
«Боже мой, подумал Антон, ведь вот уже прекращается развитие скелета, рост уже прекратился, а после тридцати окончательно зарастут швы в черепе, а еще через немного времени череп превратится в одну сплошную костяную покрышку. Что уж говорить о содержимом… ведь мозг человеческий в развернутом виде составляет 2,5 квадратных метра при толщине 5 миллиметров, да ведь это же парус, при помощи которого я мог бы совершать увлекательнейшие путешествия в области духа! А я вместо этого лежу здесь, на постылой постели, возле постылой жены, лежу со скомканным, как грязный носовой платок, мозгом, и приближаюсь к смерти!»
«Боже мой, боже мой, говорил себе Антон, какая безысходность, какой ужас, ведь даже и наши с Тамаркой отношения (впрочем, почему «даже», именно наши–то с нею отношения) суть не более чем поток сперматозоидов, движущихся со скоростью три миллиметра в секунду, и сколько бы я ни пытался исправить положение, раздуть потухший семейный очаг, все равно, кроме двухсот миллионов сперматозоидов при каждом акте, ничего больше уже не получится!»
Усталым и не выспавшимся выходил Антон на производство, но усталым он чувствовал себя вовсе не оттого, что, как любой среднестатистический человек, совершал во сне за счет одних лишь дыхательных движений работу, которая требуется, чтобы поднять на второй этаж груз весом 500 килограммов, нет, это думы не давали ему покоя, это напряженная мыслительная деятельность лишала его нормального сна.
Взял он привычку слоняться после работы по улицам, ну не домой же сразу идти, а с корешами выпивать наскучило. Не могли они ответить на его вопросы, да еще, пожалуй, и посмеивались над ним, пусть беззлобно, но ведь и совершенно непродуктивно, не раззадоривая и не побуждая к духовным исканиям.
И вот, значит, каким макаром оказался он в помещении городского Лектория. Вечер был морозный. Замерз Антон, по улицам–то шлендая. Увидел афишу: выступает такой–то, вход бесплатный. Вошел в зал, потирая лиловые лапищи, чтобы восстановить нормальное кровообращение, и, оторопев, воззрился на трибуну, за которой витийствовал, обращаясь к отсутствующей аудитории, человек с багряными бакенбардами и зелеными, горящими, как электрические лампочки, глазами.
Если верить афише, об английской просодии должен был рассуждать этот чудной человек, однако Антон сразу понял, что речь идет о чем–то более серьезном, более важном, то есть лектор поднимал именно те вопросы, которые Антон никак не мог разрешить для себя в одиноких раздумьях за токарным станком, в столь же одиноких скитаниях по вечернему городу, в ночных своих бдениях.
Между ними мгновенно возникла симпатия, они после той лекции пошли в рюмочную, которую оба, оказывается, прекрасно знали, и просидели там до закрытия.
Я помню, или мне кажется, что помню, как однажды папа привел Антона к нам домой (в первые месяцы после развода Оливер часто приходил под предлогом забрать какие–то вещи, – может, скучал без нас, может, действительно за вещами). Когда они расположились в нашей тесной кухоньке, она сразу стала напоминать каюту – по стенам запрыгали зеленые и голубые блики, словно от морских, пронизанных солнечным светом волн, так лучились их глаза: у Антона голубые, у Оливера – изумрудные. Возможно, им и самим кухня казалась каютой, поскольку были они изрядно навеселе, и каждому приходилось крепко держаться за край стола, чтобы не упасть со стула.)
О чем же разговаривали рафинированный английский литератор и простой советский токарь, да–да, высококлассный, но все же токарь и все же советский?
Теперь об этом уже не узнать, поскольку ни литератора, ни токаря нет в живых. Но можно с большой степенью вероятности предположить, что говорили о поэзии, о непреходящем ее значении для человечества. Почему непреходящем? Да потому что поэзия освобождает человека, точнее, освобождает его разум, и поэты, как говорил Эмерсон, суть liberating gods, а оба собеседника не чувствовали себя свободными: Оливер, рожденный и возмужавший в условиях капиталистического (то есть открытого) общества, естественно, тяготился тем обстоятельством, что приходится ему доживать век за железным занавесом. Что же касается Антона, то он супротив социалистического строя ничего не имел, хотя и мог, конечно, поворчать иногда, мол, платят мало, продукты и товары в магазинах дерьмо, но всерьез угнетала его лишь бесцельность, бессмысленность собственного существования.
Антон потому и потянулся к англичанину, что сразу почувствовал: тот хоть и с левой резьбой, но цель в жизни имеет точно [43]. К тому же Оливер знал много мудреных слов, выказывал бескорыстие в общении (прям не от мира сего) и, наконец, был для своих лет физически довольно крепок, что Антону как бывшему спортсмену тоже импонировало.
Он искренне жалел «инглишмена»: видать, хлебнул мужик лиха, прежде чем догадался перебежать оттуда к нам. Надо сказать, что о мире, из которого Оливер прибыл, имел Антон совершенно дикие представления, при слове Запад перед его умственным взором сразу возникали рисунки из газеты «Правда»: либо безработный с кислой миной на фоне серого небоскреба, либо буржуй в цилиндре, весь, как новогодняя елка, увешанный атомными и водородными бомбами. Ко всему западному Антон относился с подозрением; например, увлечение заводских подростков песнями битлов не одобрял, считая, что песни эти засылаются сюда с целью идеологической диверсии, и был просто обескуражен, когда один ученик слесаря дал ему посмотреть шведский порнографический журнал. С растерянным видом в тот же день допытывался у Оливера: «Как же такое возможно? Швеция же нейтральная страна!»
И все же не права была Тамарка, когда ворчала: «связался черт с младенцем». Оливер не меньше, чем Антон, нуждался в сопереживающем слушателе. Аккуратно представившись сыном простого рыбака (чтобы не отпугнуть и не вызвать классовой неприязни), рассказывал Оливер о своем счастливом нортумберлендском детстве (ныне действительно казавшимся таковым), о службе на парусном корабле (коллектив был просто отличный!), о том, как, в общем–то, нескучно (это если начистоту) проводил время в Лондоне и Париже, и капиталистический строй тогда не мешал нисколько. Также, по мере сил, просвещал дремучего аборигена, в частности, прививал ему вкус к его же аборигенской литературе. Прежде всего продиктовал Антону дюжину великих имен – от Даниила Заточника до Андрея Белого (Мандельштама и обереутов в списке не было, потому что сам о них никогда не слышал).
Разговоры с Оливером подействовало на Антона столь животворно, что он снова стал ходить в музеи и библиотеки, только теперь уже осмысленно и целенаправленно: знал, что именно хочет в этот раз увидеть, какую именно книгу попросить. Надменной девице, кстати, помстилось, что приходит он ради нее, и она начала строить ему подмалеванные глазки.
Он спал по четыре часа в сутки, то есть половину ночи проводил на кухне, спешил прочитать как можно больше из списка, чтобы хоть как–то быть в состоянии поддерживать беседу со старшим товарищем. Заучивал иностранные слова – чтобы они постоянно попадались на глаза, записывал их крупными буквами на полосках бумаги, которые развешивал, закрепив прищепками, на бельевых веревках в коридоре и ванной. Тамарка хмыкала: «Писателем, что ли, решил заделаться?», но бумажки с веревок не срывала. Дочка, задрав голову, тянула ручонки вверх: «Хочу флажок!»