Лариска отшвырнула нож и попятилась. Аккуратов, растирая левой рукой запястье правой, смотрел на подругу с недоумением. Моргал золотистыми, коротенькими, как у амебы, ресничками.
«Я же пошутила!» – дурным голосом закричала Лариска.
Аккуратов размахнулся снова. Лариска ловко (даром что пьяная) нырнула ему под ноги, и он, тяжело через нее перевалившись, грохнулся на пол.
На шум уже сбегались гости, уже суетились вокруг бесчувственного тела. Лариска объясняла всем и каждому, что она пошутила. Мне стало скучно, я положил голову на стол и закрыл глаза.
На неделе я неоднократно анализировал этот эпизод, пытался постигнуть смысл и причину неадекватного своего поведения, но впервые Лариска вспомнилась мне столь специфическим образом, – пришлось даже перевернуться на бок. «Надо же, как запечатлелась в памяти, – удивился я и тут же принялся себя упрекать (с кислой миной, горькой усмешкой и т. д.): А еще жалуешься на бесплодие творческое. Или ты думаешь, что после подобных приключений шедевры родятся? Не родятся. Для их рождения элементарно нужна та самая энергия, которой у Лариски хоть отбавляй, а у тебя, видать, только–только. И все же признайся: возиться с Ларисками, пусть даже рискуя остаться без пальца, куда веселее, чем корпеть над строчками. Между прочим, не ахти сколько и корпел ты над ними в юные лета, вспомни озабоченное известно чем отрочество, холерическую, с прыщами, юность, до стихов ли было, это теперь ты возомнил о себе, смотреть противно, как ты садишься за этот свой письменный и надеешься привести в движение некие фибры, и жаль, что не видишь себя со стороны: смиренная такая поза, глазки полуприкрыты, и вот хоть жалуешься ты на горькое свое житье, но внутри весь на цыпочках, с ушками на макушке, то есть как бы и наедине с самим собой, но и с оглядкой, дескать, милости просим лицезреть сей театрик одного актера, внимать монологам якобы самопроизвольным, и не стыдно тебе, не–а, а вот поэтому ты ничего стоящего никогда и не напишешь, сколько ни вымаливай у некоего никого, у воздуха: даждь строчечку! даждь буквочку!..»
За стеной вдруг забубнил генсек, это Селивестровы, проснувшись, включили телек, включили, тугоухие, как всегда на полную громкость.
«Ну вставай, что ли, подымайся, рабочий народ, – говорил я себе, нельзя сказать, впрочем, чтобы так уж настойчиво, – возьми с полки какую–нибудь книжку и снова ложись, похоже, что на большее сегодня ты не способен…» «Эх, если бы только сегодня. Может, и правда почитать что–нибудь? «Эвона сколько я их накупил еще с той получки и ни одной до сих пор даже не раскрыл». «А это потому, что какое же чтение после станка». «Да ладно, не оправдывайся». «Нет, серьезно, в следующий раз ни за что не соглашусь, нашли в натуре козла отпущения, договорились же: чугун только нарушителям! Или пускай Змиев точит». «Ишь ты, какой смелый. Неужели хватит духу послать мастера, если снова принесет «чугунный» чертеж?» «Да вряд ли». «Что вряд ли?» «Вряд ли, говорю, хватит духу…» «Ну так и лежи тогда смирно, в школе надо было лучше учиться, а потом постараться поступить на филфак – хотя бы для того, чтобы не забрали в армию, но и сразу после армии было еще не поздно…»
Прозвучал дверной звонок, я спрыгнул с дивана, вышел в прихожую и открыл дверь. На пороге стоял Аккуратов, держа в одной руке три бутылки портвейна (горлышки между пальцами), в другой – чемодан.
Тут я вспомнил, что он же должен был сегодня вечером улететь в Норильск, в командировку.
С минуту, не меньше, мы вглядывались друг в друга, пытаясь угадать, как теперь, после инцидента, будут складываться наши отношения, потом с облегчением рассмеялись, прошли в комнату, сели на диван, придвинули к подрагивающим от нетерпения коленям табуретку, поставили на нее и откупорили бутылки, нарезали на пятаки кривую, как бумеранг, колбасу (принесенную Аккуратовым же).
Налили в стаканы дешевое черное.
Выпили.
Снова забурлило винище, лиясь в граненые стаканы.
Снова выпили.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил, наконец, Аккуратов, спросил задушевно так. – Нехороший ты был, когда виделись в последний–то раз.
– А что такого? – попытался я прикинуться шлангом. – Впрочем, извини. Ну виноват, виноват, перепил я тогда, не рассчитал силы…
– Леша, – укоризненно сказал Аккуратов, – ведь ты способный молодой поэт и, к тому же, мой однокашник. Ну разве можно так распускаться? Что с тобой вообще происходит? Твое состояние меня удручает, причем под словом «состояние» я подразумеваю в первую очередь способность заниматься поэтическим творчеством. Мне же известно, что творческий процесс протекает не обязательно за письменным столом, иногда протекает он как раз за столом пиршественным, когда бок о бок с поэтом люди нимало не творческие попивают водочку или винишко, гонят свои простецкие телеги, ухаживают за своими (заметь, своими!) простецкими чувичками, и поэт тоже пьет и тоже трындит что–то незамысловатое, и даже обжимается, улучив момент, с какой–нибудь, ну и плевать, и не жалко, а между тем в мозгу у него подспудно зарождаются шедевры, и поэтому его поведение нельзя оценивать однозначно, и я это понимаю, а уж тебе так просто сочувствую.
– Да неужели? – удивился я почти искренне. – Извольте объясниться, сударь.
– Нет, давай сперва еще треснем, – сказал Аккуратов.
Снова выпили и снова помолчали. За стеной глухо гремела артиллерийская канонада – начался фильм о Великой Отечественной.
– Тебе же, – начал Аккуратов, – особенно трудно, ты вынужден не только решать чисто профессиональные задачи, как то: искать богатые рифмы, необычные метафоры и всякое прочее, ведь молодой же ты еще поэт, а какому же молодому поэту не хочется произвести переворот в словесности, создать беспрецедентную поэтику… или нет, не поэтику, а эту… как ее?.. просодию! помнишь, ты говорил, что Федосей говорил, что Элиот говорил, что в истории нации мало можно назвать событий, равных по значимости изобретению новой стихотворной формы… так вот, тебе приходится не только решать профессиональные задачи, но и по восемь часов ежедневно стоять за станком, что, само по себе, нормально, каждый зарабатывает как может, но, увы, длительное общение с гегемонами, нищими духовно, не могло же не сказаться на психическом твоем здоровье, отсюда и закоренелая уже привычка говорить не то, что думаешь, и чувство тотального (подпольного!) одиночества… вышеперечисленное, конечно, мешает успешно заниматься поэтическим творчеством, и все–таки рано, рано тебе отчаиваться, молодому, двадцатисемилетнему! Погоди, настанут другие времена, и опубликуешь ты все, что насочинял, и сможешь уволиться с завода, а пока возьми себя в руки, ничто не дает тебе права издеваться над людьми. Ну, согласись, ну ведь это же скверно, то, что ты устроил тогда на кухне? Именно устроил, в смысле, подстроил так, что мы с Лариской чуть не стали посмешищем в глазах гостей! Но вот не стали, и знаешь, почему? Потому что не смешной получился хеппенинг, не смешной, и лично у меня вызвал только чувство брезгливого недоумения. Хорошо еще, что я вошел вовремя, успел воспрепят…
– Успел, успел! – зло засмеялся я. – Небось обыскался нас, думал, что….
– Ничего я не думал! – завелся Аккуратов с пол–оборота, покраснел, заморгал ресничками. – Просто воды захотел попить холодной, ну и зашел на кухню. А вот потом, то есть всю неделю, действительно ломал голову, пытался понять, для чего это тебе было нужно.
– Ну и как, понял?
– А знаешь, кажется, да. Мне вспомнилась рассказанная тобой несколько времени назад история о том, как известный поэт, член союза писателей, но при этом, что важно подчеркнуть, никакой не буян и не пьяница, а такой тихий, стеснительный и для советского деятеля искусства даже интеллигентный, попал однажды, как кур во щи, в компанию, где обменивались тамиздатом, сами что–то писали, слушали, усевшись в кружок, записи Галича, но в основном, конечно, собирались для того, чтобы залить шары и перепихиваться до утра. И вот одной девушке, участвовавшей в застолье и хлебнувшей лишнего, примнилось, что она совершит гражданский подвиг, если каким–нибудь способом выкажет отрицательное отношение к совковому стихотворцу. Сколь ни пьяна была, а сообразила, как эффективнее это можно исполнить: подсела к поэту и стала нахваливать его стишата. А тот, понимая, конечно, что не вписывается в тусовку, сидел весь вечер букой, но лишь только услышал лестные о себе слова, так и зарделся, и заулыбался, и тут она, тоже улыбаясь, наклонилась и вдруг укусила его за указательный палец правой руки! Поэт вскрикнул и бросился из комнаты вон. «А не пиши! Не пиши!» – хохотала ему вслед диссидентка. И вот я думаю, что тебе, непризнанному и постоянно чувствующему свою отверженность и ущербность, история эта запала в душу, и у меня на кухне ты решил проверить, сумеешь ли выдержать то, чего не выдержал знаменитый поэт, ведь нигде больше и никак иначе не представилась бы тебе возможность вступить с ним в состязание, не на страницах же газет и журналов, куда тебя не пускают… Впрочем, я не специалист и судить о качестве твоих сочинений не берусь, но в этом и нет сейчас нужды, речь у нас идет о возможности сочинять как таковой. Леша, пойми, это же порочный круг: ты горбатишься за станком, общаешься с гегемонами, выпиваешь с ними, ну а куда денешься, против коллектива же не попрешь, возвращаешься, значит, с производства уже не способный заниматься поэтическим творчеством, и у тебя ничего не получается, и это тебя раздражает, ты пытаешься заглушить раздражение алкоголем, и в результате отрубаешься, а наутро снова станок и снова стакан…