— Счастье — журавлик в небе… Я по крайней мере знаю, что не упускаю времени.
— Нет, — сказал Павел, — ты упускаешь время. То самое, что для счастья. На мелочи. Урывки.
— Из мелочей наберу большой мешок.
— Большой мешок мелочей? — Мешок мелочей, набранный ценой жизни, такой борьбы, топча других… Ведь так? — Надо топтать? -
— Надо!
— При подходящих условиях ты мог бы вырасти в порядочного фашиста.
— Мог бы! — с нервным вызовом согласился Белоцерковский. — Преувеличение, но ладно.
— Почему преувеличение? — Если цинизм, так уж до конца.
— Иметь и повелевать лучше, чем быть нищей единицей в стаде, — презрительно сказал Белоцерковский.
— Иметь и повелевать? — Пустяки! К счастью это не имеет никакого отношения. Можно быть несчастным повелителем. Можно, наоборот, быть счастливым, как ты говоришь, «в стаде».
— Это да, — согласился Белоцерковский. — Так что ж тогда счастье? -
— Пьян ты изрядно. «Повелитель»!…
— Нет, я соображаю!
— Циники не учитывают одной штуки, без которой счастье невозможно. Счастье требует гармонического отношения с миром.
— Гармони…
— Гармонического.
— Ну, так. И что? -
— Оно невозможно без чистой совести.
— Ах, со-весть! — сардонически воскликнул Белоцерковский. — «А что это такое? -» — спросила кошка, кушая мясо.
— Вот-вот. Совесть. Какой бы большой кусок мяса кошка ни стащила, она всегда знает, чьё мясо она съела. Это помимо нашей воли, как бы ни велели себе забыть. «И мальчики кровавые в глазах». Оставим уйму других аспектов, но одной нечистой совести пре-до-ста-точ-но! Чтобы исчезло всякое твоё гармоническое отношение с миром.
Белоцерковский пристально смотрел в глаза Павлу, даже жутко как-то смотрел, засунув руки в карманы, покачиваясь, и ничего не говорил.
— Не понимаю, зачем с тобой об этом говорю, — сказал Павел. — Ты поразительно лихо добился того, что я тебя презираю, что ли. Сам не знаю, зачем ещё с тобой говорю…
— Нет, нет, говори, — поспешно сказал Белоцерковский. — Это важно, скажи ещё, что ты хотел…
— Да ничего, просто я верю: жизнь справедлива. Изобретаем наказания, судим, сажаем в тюрьму, но это чепуха в сравнении с совершенно беспросветным наказанием, которое определила сама жизнь нарушающим её законы. Жизнь попросту лишает подлецов настоящего счастья. Всякие фикции, мешки мелочей — да. Подлинное счастье подлецам недоступно.
— М-да, что-то ты тут загибаешь…— сказал Белоцерковский. — Что ж тогда делать бедному подлецу? — Повеситься? — А если он стал подлецом нечаянно? — Он не знал. Он больше не будет!
— Уйди ты от меня, паяц! — раздражённо сказал Павел. — С таким вопросом напиши письмо в «Пионерскую правду», может, что-нибудь ответят.
Тут Фёдор Иванов крикнул им посторониться, прошёл, неся на горбу мятые железные листы, свалил их в канаву у лётки.
— Чего не спите, полунощники? — Не будет кина, долго ещё не будет!
— Чего это ты делаешь? -
— Газ прорывает, сложили горн на халтуру…
Он показал на кирпичную кладку вокруг лотки. Только тут Павел увидел, что из швов между кирпичами хлещет пламя, вырывается с гудением, синее, шумя, как десятки примусов. Фёдор принялся замысловато ставить листы, не то пытаясь приглушить, не то загородить это пламя.
— Хо-хо…— сказал Белоцерковский. — Я пьян и то не понимаю, как же это они складывали? -
— Вот так.
— Это же жуткий брак!
— Зачем жуткий? — Обыкновенный…— с сердцем сказал Фёдор, воюя с неподатливыми листами.
— Ты же принимал!
— Что, я рентгенаппарат, чтоб видеть, перевязаны там внутри швы или нет? -
— Надо перекладывать? -!
— Нет. Домну уж не остановишь.
— А как? -
— Что-нибудь придумаем.
— Да что? — Что тут придумаешь? — Полный огня горн!
— Сообразим…— Фёдор кончил воевать, вытер обшлагом измождённое, с чёрными кругами под глазами лицо. — Выходить из положения надо — будем соображать. Так оно печка ничего, раздулась бы и пошла, но повозиться с ней ещё придётся, ох, придётся. Слушайте, а не путались бы вы ещё тут, идите в будку спать…
Он ушёл, слышно только было, как ругается с кем-то:
— Спихнули, разбежались, самописцы врут, лампы гаснут, гоните немедленно сюда этих артистов-кибернетиков!… Я на ощупь определять не могу!
— Пошли к ребятам. Погреемся, послушаем, что они травят, — уныло сказал Белоцерковский. — Сейчас, я только глоток… Вожу с собой «эн-зэ», на случай ночёвки в джунглях, иногда так невыносимо станет, хлобыстнёшь, думаешь: ну, ладно.
Кожух печи был тёплый, даже горячий. Горновые расселись живописно — кто телогрейку подстелил, кто доску. Грелись, как на печке в деревне, только на деревенских непохожие — в прожжённых, перепачканных сажей штанах и куртках, с чёрными лицами, одни зубы да глаза светятся. Сидят, хохочут…
— У нас в Обухове был дед, восемьдесят восемь лет. Прогнал жену. Говорит: жена — это сатанинское отродье, она сделана из собачьего хвоста. Забавный был дед. У него были кот, собака и петух, он с ними приходил в пивную, пили все вместе водку, потом пели и представляли. Однажды пьяный кот съел петуха.
— Быть не может! — усомнился Юра под общий хохот. — Кот не съест петуха.
— Так пьяный кот-то! Животное!
— Петух, он за себя постоит. Тем более с пьяным. У нас был петух, ему зеркало ставили, он с ним дрался — начисто разбил. Хорошее зеркало было, так по дурости загубили.
— А у нас, — робко сказал длинный молоденький парнишка, которого все звали Васей, — ежик был. Мышей в избе, букашек, тараканов — всех поел. Как-то посылает меня маманя в подполье за яблоками, глядь, ни одного! Он их под печь перетаскал. Я перенёс обратно, а он опять таскает. Два-три на спину — и пошёл, под печку об стенку потрётся, сбросит и рыльцем их в угол. Разохотился, таскает!
— Это да! Верю, — закивал головой Юра. — Ежи, они такие, да.
— А зимой спал. Дряни всякой себе наносит и спит. Я его разбужу, он конопли пожуёт и опять спит, ну, потешный!
— Не хотел работать зимой.
— Не-а. Коноплю только ест. Для него это лучше нет — конопля…
Уютно тут было, под печкой. Грели спину отлично. Корпус чуть вибрировал, и пламя из горна гудело, как примусы, и фурмы монотонно гудели, навевая дремоту, хорошо так, по-домашнему, спокойно…
— Не спите! — закричал Фёдор снизу. — Да, да, вы!
— Это он вам, — уточнил Коля Зотов. — Здесь газ может скопиться. Ноги протянешь — не согнёшь. Спать нельзя.
«Жалко, — думал Павел, — что спать нельзя. Какая она тёплая, эта домна, приятная! Может, преувеличение про газ-то? — Если бы газ, тут бы клетки с голубями висели…»
— Ты! — вдруг пьяно крикнул Белоцерковский, так что Павел испуганно дёрнул головой; тот уставился на Васю, тыча пальцем его в грудь: — Ты! Молодой! Скажи мне: ты счастлив? -
— А? — — испугался Вася.
— Перестань, — сказал Павел.
— Нет, скажи, ты счастлив? — — допытывался Белоцерковский.
Вася беспомощно оглянулся.
— Ну, что вы у него спрашиваете? — — добродушно вмешался Николай Зотов. — Он у нас ещё маленький, дитя, деревенщина. Как говорится, только вчера лапти за светофором оставил, каупер с шихтоподъёмником путал. Мы все счастливые. Вот мой домохозяин говорит: счастливый я, одних воскресений прожил на свете двенадцать лет. Думаю: ах, дед; врёшь, сейчас я проверю, тебя уличу. Сел, на бумажке посчитал — точно! Ему восемьдесят, живуч ещё, здоров. Бабка придёт к жене, жалуется: «Не умирает дед, хоть ты что. Копила деньги на похороны, а купила телевизор».
— Ну, бабка у тебя тоже здорова!
— Весёлая! Вчера пришёл с ночной, стучу, стучу — слышно, откликается, а не открывает. Стучал минут двадцать, закоченел, зубами лязгаю, ору: «Или ты керенки в подушку зашиваешь, бабка? -» А она спросонья перепутала стены, двадцать минут дверь искала.
Все опять грохнули смехом.
Павел оглянулся на Белоцерковского, тот клевал носом. Павел затормошил его, он проснулся и сразу же спросил, словно и не засыпал: