Это вечное движение, из одной занюханной гостиницы в другую, из одного города Европы в другой… Майкл глотает огонь и жонглирует, а я со шляпой проталкиваюсь сквозь публику, сквозь озера горя и счастья, молчания и звука, зла и добра, сквозь все, что таится в человеческой крови… Что я делаю? Что я делала все эти годы после маминой смерти? Вряд ли я могу ответить на этот вопрос… Оплакивала свою мамочку, сказал бы Майкл, но даже он знает, что это если и правда, то далеко не вся. Конечно, я оплакиваю маму, я изо всех сил стараюсь забыть и ее, и все остальное. Я даже знаю, каким способом я этого достигну. В один прекрасный день я все забуду, все яды памяти исчезнут из моей крови, и я добавлю в капельницу немного счастья.
Мы задерживаемся в Мадриде на неделю. Майклу никак не удается выгодно сплавить каннабис, и он вынужден глотать огонь на Плаза Ана. Я стою чуть поодаль у въезда в подземный гараж, на мне смокинг и сливового цвета цилиндр. Когда набирается достаточно народу, я начинаю собирать деньги в шляпу: «Монетку огнеглотателю! Песеты огнеглотателю! Мы принимаем любую валюту: испанские песеты, немецкие марки, французские франки, американские доллары, а также дорожные чеки и кредитные карточки!» Это уже шоу, думаю я, мы в масках, комедиа дель арте. Майкл — король улицы, он такой же, как был тогда, когда мы встретились четыре года назад. На нем потертый фрак, длинные волосы собраны узлом на затылке. «О!» — восклицает он, полощет рот бензином, подносит театральным жестом зажженный факел к губам и дует на него. «Ах!» — выдыхает публика, когда огромный сноп огня выстреливает в воздух. Майкл закрывает глаза, он предельно собран, все новые и новые красно-голубые языки пламени вылетают у него изо рта, словно молнии, направленные в самое сердце города.
Мы даем сразу два представления по двадцать минут, потом идем домой с полными карманами мелочи. Домой — значит в Калле Магдалена, постоялый двор «Флора», второй этаж, номер на двоих с видом на загаженный задний двор, тысяча песет за ночь.
Мы идем по древним переулкам Мадрида и держим друг друга за руки — не из любви, а по старой привычке.
— Придется взять курево назад в Париж, — говорит Майкл.
— Почему?
— Потому что здесь нет возможности его прилично загнать.
— Почему?
— Ты же слышала, что я сказал.
— Да, но почему нет возможности?
— Отвяжись, Кристина, не начинай все сначала.
Мы разнимаем руки и идем, не говоря ни слова. Только тяжесть и магнетизм тишины спасают нас от окончательного исчезновения.
В тот же вечер я подхожу к зеркалу. Кого я там вижу? Кристину? Мамину дочку? Нет, в зеркальном отражении я вижу маму, она поднимает руку, чтобы дать мне пощечину. Наверное, это один из признаков старения — видеть в собственном отражении мать.
— Я, наверное, уеду в Штаты, — говорит Майкл.
Я молча отхожу к окну. Отсюда виден задний двор — переполненные мусорные баки, яркие кусты бугенвилля… Майкл. Он уезжает, оставляет меня, мне это не раз уже снилось. Я улыбаюсь — какая разница? Уезжает. Все равно ничего не осталось. Майкл деградирует, как и все деградирует на этой земле. Нас выбросили из комнаты в Бельвиле. Он уже не в состоянии работать, как прежде. Он курит марихуану и глотает спид [38]. Возможно, оплакивает ушедшую любовь и нерожденного ребенка. Он деградирует, и что за разница, уедет он или останется?
— Я возвращаюсь в Америку, — повторяет он. — Ты слышишь, Кристина?
Я по-прежнему не отвечаю, смотрю в окно и думаю о мамином колечке, потерянном на стоянке. Теперь кольца нет, мамин образ понемногу исчезает, улетучивается, как уносимый ветром локон дыма… Мама и Майкл… скоро они оба исчезнут, оставят меня в покое.
— А что, собственно, это такое — память? — спрашиваю я рассеянно.
— О чем ты? Я говорю не о какой-то дурацкой памяти, я говорю, что скорее всего уеду домой, в Штаты, но тебе это, похоже, все равно…
Он снимает башмаки и с грохотом швыряет их в угол. Потом идет к раковине и долго полощет рот, чтобы избавиться от мерзкого привкуса бензина.
В Мадриде вечер. Я ложусь, не раздеваясь. Майкл сидит и что-то читает. Не знаю, что. Какой-нибудь справочник или роман. В этом смысле он похож на моего отца: читает все, что ни попадет под руку, совершенно неразборчиво, как будто для него важен сам процесс чтения. Потом откладывает книгу и ложится рядом.
— Почему ты такая грустная? — шепчет он мне в волосы.
Я лежу неподвижно — у меня нет ответа на этот вопрос… Если бы я его знала, все было бы по-другому.
— Ответь же, Кристина… Почему ты грустишь?
Я не отвечаю, я лежу не шевелясь, и дыхание мое становится все слабее и слабее, пока не останавливается вовсе, точно часы, которые забыли завести.
— Я не могу тебе простить, — говорит Майкл, — ты знаешь, о чем я говорю. Аборт.
Он запускает пальцы мне в волосы.
— Не могу простить… поэтому и уезжаю…
Все это становится все более похожим на сон, и я чувствую, что должна проснуться… и разбудить его.
— Это был мой ребенок, — говорю я наконец. — И это мое тело, оно сказало «нет».
— Не начинай опять эту болтовню. Ты сама в это не веришь, поэтому и повторяешь, как попугай. Это ложь. И, в конце концов, какая разница, почему ты это сделала? Этот аборт простить я тебе не могу.
Я чувствую, как к глазам подступают слезы, и отодвигаюсь. Не хватало еще расхныкаться в его присутствии. Этого он не дождется.
— Не смей говорить, что я лгу.
— Ты лжешь, Кристина.
— Я никогда не лгу! Иди знаешь куда!..
Я зарываю лицо в подушку и начинаю реветь. Слышу, как он встает и натягивает джинсы.
— Пойду прогуляюсь, — говорит он без выражения, — с тобой невозможно находиться в одной комнате. Ты совершенно спятила.
Я верчусь с боку на бок — не могу заснуть. Простыни душат меня, они словно пропитаны кошмарами тысяч спавших на них постояльцев и теперь живут своей жизнью, похожей на жизнь привидений. Майкл исчез где-то в мадридской ночи, должно быть сидит в каком-нибудь ресторане в районе Бильбао или в Лавапьесе, среди наркоманов. Он здесь почти всех знает, жуткое количество людей, бывшие любовницы, приятели, черт их всех разберет. В окне сверкают цветные огни неоновых реклам, масляные краски ночи. Я освобождаюсь от душных объятий простыни и лежу, сложив руки на животе. Думаю о неродившемся ребенке. Каким бы он был? Может быть, унаследовал бы черты моей мамы, и она таким образом продолжала бы жить. Умерший ребенок… Может быть, он принес бы мне счастье. Я бы купила ему красивую одежду на толкучке в Клиньяне… купила бы, наверное, «Первую книгу ребенка» и записывала бы его первые слова, когда появился первый зуб, какие детские болезни он перенес… В Фалькенберге почти все мои школьные подруги уже нарожали детей. И храбрая Анита, и многие другие. Но я сама еще не готова, не в этой жизни… Ребенок… сейчас я чувствую его, как неясную фантомную боль. Я знаю многих, кто делал аборт, таких было достаточно среди моих краткосрочных приятелей в Париже и Амстердаме. Все они говорили о депрессии, о раскаянии, которое буквально рвет им кишки год за годом. А что чувствую я? Легкое разочарование от упущенной возможности? Я убила ребенка совершенно хладнокровно, я знала, к чему это приведет — и теперь удивляюсь самой себе: я не верила, что это будет настолько легко…
Ночь, ночь в Мадриде, и я одна в этой ночи. Или это был сон об одиночестве; неясные, текучие мысли, исчезающие и воссоединяющиеся со вселенской тьмой этой вечной ночи? Нет. Во сне я представляю себе одиночество по-иному; во сне одиночество — вполне стабильно, статично, резко очерчено, словно заморожено. На постоялом дворе «Флора» в Мадриде я пока еще остаюсь самой собой, сама несу тяжесть своего тела и сознания. Я глажу себя по животу и смеюсь. Нет-нет, он и не должен был родиться, этот ребенок, он должен был умереть в самом начале жизни, так было предопределено, и от этой предопределенности ночь словно становится светлее…