Юнас. Тень, вмерзшая в темноту, призрак, параллельная жизнь. Поэтому его горечь, его ирония меня не задевают — я могла бы быть им, а он мог бы быть мной. Нет, может быть, все-таки нет…
— Это твой брат играет?
— Йоран.
— Йоран… твой брат теперь уже взрослый, наша звездная гитара. А мой брат умер. Господи, все так быстро, не уследить…
Он замолкает и начинает ковырять носком ботинка в песке. Призрак, ты призрак…
— Мне надо идти, — говорит он. — Пойдешь со мной, как в старые добрые времена?
Я внезапно и без повода смеюсь:
— Почему нет? Как в старые добрые времена…
Весенней ночью идем мы по городу, Юнас и я, рука об руку, мимо притихших белых домиков, по сухим, хрустящим гравием тротуарам. У развалин крепости мы сворачиваем на Докторспроменаден… Идти ночью по тропинке парка и рассуждать, как будто тебе не двадцать один, а тридцать один. Это было давно последний раз и совсем уж давно — с Юнасом. В темноте тропинка почти не видна, поверхностная жилка на черной коже земли, извилина, застывшая волна… она несет нас сквозь ночь, нас с Юнасом, рука об руку.
Он по-прежнему живет у родителей, и мы пробираемся домой потихоньку, чтобы их не разбудить. Мы спускаемся в его комнату в полуподвале… мы нервничаем, мы оба нервничаем и, кажется, толком не понимаем, как мы здесь очутились. Юнас зажигает свечу и ставит пластинку. Здесь ничто не изменилось, словно бы я была здесь вчера… Что ж, Юнас завершает жест, начатый им несколько лет назад, заполняет ненужными словами задуманную фразу, которую он так и не решился выговорить. Все те же афиши на стенах: Клэш, Секс Пистолс, его спортивный диплом. И пахнет так же — потными кроссовками и казенными сосисками.
— Здесь все так же, — говорит он, словно прочитав мои мысли. — Не надо трогать вчерашний день… вчерашний день — залог сегодняшнего.
Я нервно смеюсь — мне странно слышать, как он философствует.
— Тебе же никто не мешает съехать от родителей или, по крайней мере, поменять обстановку. Тебе же уже двадцать три!
— Нет, никто не мешает. Но мне на это плевать.
Он поднимается со стула и берет меня за руку, так осторожно, словно боится повредить. Мы стоим, прижавшись друг к другу, Юнас и я, он гладит меня, кладет руку на грудь. Я закрываю глаза и думаю, что он мне никто, пусть трогает меня, сколько хочет и как хочет.
— Хочешь меня? — спрашиваю я.
Он не отвечает. Он гладит мою грудь, и рука его дрожит, как птенец. Свеча… свет ее мягкий и обволакивающий, словно жидкость. Я медленно снимаю блузку. Завтра воскресенье, завтра мы с папой пойдем на кладбище. Мамин белый надгробный камень, белый монумент нашей памяти. Мы купим белые хризантемы и положим их в белый вазон на могиле. Юнас теребит мою голую грудь, и я вдруг чувствую знакомый пульс в низу живота. Скоро он повалит меня на кушетку… а завтра я пойду на могилу к маме.
В один из своих последних дней в Фалькенберге я иду к дедушке. Меня инстинктивно тянет к нему, а может быть, это и не инстинкт, а желание узнать непознаваемое.
Он в ателье на втором этаже. Стоит у рабочего стола и плавит свинец на голубом пламени горелки. Здесь очень тихо. Я стою за его спиной, словно тень или скульптура. Металл медленно плавится и начинает булькать, как закипающее серое молоко. В комнате жарко.
Мой дедушка, вечная загадка… что он делает теперь? Наконец он оглядывается на меня и улыбается. «Твоя судьба! — как мне кажется, хочет он сказать, — сейчас я узнаю твою судьбу!»
Он снимает тигель с огня и несет его к окну. Я следую за ним, как завороженная. Он, не прекращая движения, выливает расплавленный свинец в миску с водой и только тогда замирает. Я смотрю на него, и вдруг у меня подступают слезы. Свинец застывает в воде и образует странные фигуры в холодной прозрачной воде. Что я вижу в этих формах… рождение и смерть, вкус алмазного снега… сплошная огромная загадка. Дед внимательно смотрит на меня, и я понимаю, что все это своего рода церемония, ритуал.
— Скажи, что это, — умоляю я его, — ну пожалуйста, напиши!
Он печально качает головой и достает из кармана свой блокнот.
«Все, что ты хочешь, — пишет он. — Выбирай сама, Кристина».
Я внимательно смотрю в миску. Странные, искореженные и перекрученные фигуры… моя жизнь? Скорее всего, вообще ничего. Кто знает?
— Так не пойдет, — говорю я. — Ты должен дать мне знак.
Он машет руками. «Нет, — слышу я его голос, хотя он молчит по-прежнему, — ты должна выбрать сама, все теперь твое».
Я сажусь на пол и смотрю, как на стенах шевелятся тени деревьев. Кто я здесь? Разгадка или загадка, как и все в нашей семье? Дед упорно молчит. Часы в ателье давно встали, и я не знаю, как долго я здесь нахожусь. Дед словно законсервирован, и я понимаю, что единственный мотив его творчества — он сам; все, что он делает, все, что он пишет, все, о чем он молчит, — все это лишь портрет его самого.
Я встаю с пола и придвигаюсь к нему.
— Где мама? — шепчу я ему. — Твоя дочь, моя мама? Можешь ответить? Я больше ничего не хочу знать, только это: где моя мама?
Он по-прежнему печально качает головой и улыбается. Наверное, и он не знает, даром что его молчание так многозначительно…
В ателье начинает темнеть — наступает вечер, со всеми его обещаниями и предсказаниями. Запах паленого металла, свинец в воде… оракул. Один из многих. Может быть, он видит то, чего не вижу я — крылья, полет… женщину-птицу.
— Мне надо идти, — говорю я.
Он кивает и словно пишет на невидимой бумажке: «Моей дочки больше нет со мной. Я оплакиваю ее днем и ночью, и ты должна помочь мне найти ее…» Я закрываю глаза — все это я себе напридумывала, все это мне только кажется… Я открываю глаза и вижу дедушкино лицо совсем рядом. Он нежно целует меня в щеку… теперь я могу идти.
IV
Этими зимними ночами мне снится Дьявол — я встречаюсь с ним, чтобы подписать договор. Ему достается моя душа, а я становлюсь божественным гитаристом. Даже во сне я понимаю, что мне это снится, что я разыгрываю в лицах древнюю легенду, но от этого реальность сновидений не уменьшается. Я просыпаюсь и начинаю читать молитву, ту, которой учила нас мама, когда мы были маленькими: о грехах, обращающихся в цветы в руках Иисуса. Я молюсь, чтобы сон остался сном, и надеюсь, что мама в своих небесных чертогах все еще в силах повлиять на мои сны… она же вложила в нас чувство долга и чувство греха, и грех сна должен быть искуплен, прежде чем вновь начнется реальная жизнь.
Во сне он мужчина. Мужчина лет пятидесяти, хорошо одетый, очень, я бы даже сказал, профессионально красноречивый, настоящий златоуст.
— Ты ведь знаешь мои условия? — дружелюбно спрашивает он.
Я киваю. Знаю. Моя душа — за исполнение мечты.
— Ты все правильно понял, — говорит он еще более дружелюбно.
Я оглядываюсь. Три проселочных дороги сходятся посередине бескрайнего ржаного поля, лишь на горизонте маячит знакомый контур фалькенбергского элеватора. Солнце в зените, и лицо моего собеседника ярко-желтое, точно свет каким-то образом проник ему под кожу. Он крепко берет меня за руку. Ладонь его тверда и холодна, как бронзовая перчатка.
— Очень хорошее предложение, — говорит он. — Принимаешь?
Я думаю. Музыка. Умение находить единственные, Богом нашептанные сочетания в бесчисленном множестве тональностей и гармоний… И дальше — большая сцена, Лондон, Нью-Йорк, на худой конец Стокгольм… Люди приходят только затем, чтобы послушать меня, волнующееся море, лица в свете красных прожекторов неразличимы, словно мясной фарш… ошеломительный пассаж моего «Телекастера» или «Овации»… Там, внизу, Эстер, она улыбается мне, как черный ангел. В клубах сценического дыма я угадываю лицо мамы… «Нет, — говорит она одними губами, — нет! Этого делать нельзя. Скажи ему это, скажи скорее, иначе не спасешься…»