На последних страницах книги, вспоминая о своём обещании читателям раскрыть «причины наших заблуждений», Эренбург признавался, что не в состоянии этого сделать, ибо знает слишком мало для итогов и выводов, а из того, что ему известно, по-прежнему многого не понимает. Возвращаясь к характеристике своих настроений в годы великой чистки, он писал: «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся… Я не сразу разгадал роль „мудрейшего“… Как многие другие, я пытался обелить перед собой Сталина, приписывал массовые расправы внутрипартийной борьбе, садизму Ежова, дезинформации, нравам». Перечисляя своих близких друзей, погибших в конце 30-х годов (писатель называл их по имени-отчеству, чтобы не упоминать фамилии Бухарина), Эренбург подчёркивал: никто и никогда не мог бы убедить его в том, что они оказались предателями. «Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах,— резюмировал он свои выводы.— Да о чём тут говорить: пресечь преступления не могли и люди, куда более влиятельные, куда более осведомлённые» [570]. В подтверждение этого писатель ссылался на постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий», написанное соучастниками сталинских преступлений. В этом постановлении утверждалось, что «ленинское ядро Центрального Комитета» (так именовали себя Молотов и ему подобные) не выступило против Сталина и не отстранило его от власти потому, что это «было бы не понято народом» [571].
Характеризуя умонастроения своей среды, Эренбург писал: «Не только я, очень многие считали, что зло исходит от маленького человека, которого звали „сталинским наркомом“. Мы ведь видели, как арестовывают людей, никогда не примыкавших ни к какой оппозиции, верных приверженцев Сталина или честных беспартийных специалистов» [572]. Это вырвавшееся ненароком признание писателя весьма примечательно; оно говорит о том, что в его среде недоумение вызывали лишь репрессии против беспартийных либо «верных приверженцев», но отнюдь не против партийных оппозиционеров.
Как свидетельствуют другие источники, описанные Эренбургом иллюзии были свойственны далеко не всем деятелям советской интеллигенции. В начале 1938 года академик Вернадский записывал в своём дневнике: «Сейчас как будто люди подумали и меньше верят, чем раньше… Накапливается недовольство и слышишь его проявления, несмотря на страх. Раньше этого не было» [573].
Ещё более определённо эти мысли Вернадский выразил в дневниковой записи о процессе «право-троцкистского блока»: «Безумцы. Уничтожают сами то большое, что начали создавать и что в своей основе не исчезнет. Но силу государства, в котором интересы масс — во всём их реальном значении (кроме свободы мысли и свободы религиозной),— стоят действительно в основе государства, сейчас сами подрывают.
Огромное впечатление тревоги — разных мотивов — но не чувства силы правящей группы — у всех. Глупые мотивировки в газетах (передовые статьи)… Кто поверит? И если часть толпы поверит, то это часть такая, которая поверит всему и на которую не обопрёшься… [Это] может иметь пагубное значение для всего будущего. Чувство непрочности и огорчения, что разрушение идёт не извне, а по произволу самой власти» [574].
Ещё более глубоко понимал смысл происходящих событий И. Бабель, о чём выразительно свидетельствуют доносы, хранящиеся в его следственном деле. В ноябре 1938 года «источник» сообщал о высказываниях Бабеля по поводу процесса «право-троцкистского блока»: «Чудовищный процесс. Он чудовищен страшной ограниченностью, принижением всех проблем. Бухарин пытался, очевидно, поставить процесс на теоретическую высоту, ему не дали. К Бухарину, Рыкову, Раковскому, Розенгольцу нарочито подобраны грязные преступники, охранники, шпионы вроде Шаранговича, о деятельности которого в Белоруссии мне рассказывали страшные вещи: исключал, провоцировал и т. д. (не будучи в силах разобраться в сталинских амальгамах, Бабель допускал, что ретивость «загибщиков» типа Шаранговича могла быть вызвана их службой на иностранные разведки.— В. Р.)… Они умрут, убеждённые в гибели представляемого ими течения, и вместе с тем в гибели коммунистической революции — ведь Троцкий убедил их в том, что победа Сталина означает гибель революции (и здесь Бабель принимал на веру сталинскую амальгаму, представляя Бухарина и Рыкова «учениками» Троцкого.— В. Р.)… Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев и интеллигенции к мысли оказаться за решёткой. Всё это является характерной чертой государственного режима. На опыте реализации январского пленума ЦК мы видим, что получается другое, чем то, о чём говорится в резолюциях. Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба были бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский — человек большого диапазона…»
Эти мысли Бабель, как передавал «источник», развивал в феврале 1939 года. «Существующее руководство ВКП(б),— говорил он,— прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов и т. д. Это люди, отмеченные печатью высокого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства, но раз дело встаёт о том, что эти люди имеют хоть малейшее соприкосновение к силам, то руководство становится беспощадно: „арестовать, расстрелять“» [575].
И стиль приведённых суждений, и смелость содержащихся в них обобщений свидетельствуют, что здесь переданы подлинные сокровенные мысли Бабеля, а «источником» был человек, пользовавшийся абсолютным доверием писателя.
Находясь в заключении, Бабель дал подробные письменные показания. Очищая эти записи, равно как и протоколы допросов от навязанных следователями эпитетов «клеветнический», «контрреволюционный» и т. п., можно понять причины проницательности писателя.
С начала 20-х годов Бабель, как и многие другие беспартийные писатели, испытал идейное влияние выдающегося литературного критика и активного участника левой оппозиции А. Воронского. Сперва их объединяла общность взглядов на литературные проблемы, но со временем Бабель стал разделять взгляды Воронского на вопросы политики и положение в стране. В 1924 или 1925 году Воронский организовал на своей квартире чтение Багрицким «Думы про Опанаса». На этой встрече присутствовал Троцкий, который расспрашивал писателей об их биографиях и творческих планах.
От Воронского Бабель (равно как В. Иванов, Пильняк, Сейфуллина, Леонов и другие «попутчики») услышал критику внутрипартийного режима и «выпады против существующего руководства партии и лично против Сталина». Воронский познакомил группирующихся вокруг него писателей с другими известными оппозиционерами — Лашевичем, Зориным и В. М. Смирновым, «постоянно отзываясь о них как о лучших представителях партии». Узнав в 1928 году о самоубийстве Лашевича, Бабель писал Л. Никулину: «Прочитал сегодня о смерти Лашевича и очень грущу. Человек всё-таки был — каких бы побольше!» [576]
Бабель был близок и с группой командиров корпуса червонного казачества — Примаковым, Кузьмичёвым, Охотниковым, Шмидтом, Зюком. Все они принадлежали к левой оппозиции и были арестованы первыми из красных командиров. Бабель, по его словам, «был близким человеком в их среде, пользовался их любовью, посвящал им свои рассказы… С интересом к ним присматривался, считая их биографии, кривую их незаурядных жизней драгоценным материалом для литературы» [577]. Прославленному коннику Шмидту, получившему во время гражданской войны второй по счёту орден Красного Знамени, Бабель посвятил один из рассказов в «Конармии», а Багрицкий — либретто оперы «Дума про Опанаса».
Как свидетельствовали агентурные данные, Бабель общался и с такими известными оппозиционерами, как Дрейцер, Серебряков, Раковский, Мдивани, Евдокимов.
Друзья Бабеля Раевский и Охотников в 1932—1933 годах проходили по делу оппозиционной группы И. Н. Смирнова. По словам Раевского (из протокола его допроса, хранящегося в деле Бабеля), члены этой группы «ставили своей задачей… окружить руководство партии стеной вражды, недоверия и насмешек» [578].