В те же годы из литературно-художественной жизни ушло понятие «попутчик», отделявшее беспартийных деятелей культуры от коммунистов. Щедрые подачки, вроде писательского дома в Лаврушинском переулке и дачного поселка в Переделкино, раздавались любимцам режима безотносительно к их партийной принадлежности.
В 1936 году исчезла и категория «лишенцев», т. е. выходцев из бывших господствующих классов, лишённых избирательных прав. Всё это привело к тому, что многие деятели интеллигенции, проклинавшие Октябрьскую революцию, встали на путь поддержки и восхваления сталинского режима. Идеология и практика социального неравенства и привилегий, насаждавшиеся Сталиным, больше отвечали их духу, чем эгалитаристский режим первых лет Советской власти.
Даже в интимных документах этого периода — личных дневниках — место прежних инвектив в адрес большевиков заняли горячие славословия Сталину. В этом отношении показателен дневник Корнея Чуковского, отражавший настроения не только самого автора, но и других известных писателей, принадлежавших к его кругу.
Описывая в дневнике одну из своих бесед с Тыняновым, Чуковский так излагал мысли своего собеседника: «Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов,— величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому.— Почему? — Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе» [560].
Не менее выразительны страницы дневника, где сам Чуковский расточал такие панегирики Сталину, которые своей сервильностью и подобострастием превосходили даже официальные публикации того времени, а сегодня воспринимаются как пародия. Неподдельный восторг писателя нашёл особенно яркое выражение в трепетном описании впечатлений от появления Сталина на съезде комсомола в апреле 1936 года: «Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомлённый, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И все ревновали, завидовали,— счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: „Часы, часы, он показал часы“ — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему, и мы оба в один голос сказали: „Ах, эта Демченко заслоняет его!“ (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью» [561].
Разумеется, в годы большого террора такого рода настроения должны были несколько померкнуть. Тем не менее, подчиняясь законам сталинского тоталитаризма, деятели культуры после каждого процесса как бы соревновались в нахождении наиболее яростных проклятий осуждённым. Только за одну неделю в «Литературной газете» было опубликовано около тридцати статей известных писателей. Среди них — статья «Фашисты перед судом народа» Ю. Олеши, «Ложь, предательство, смердяковщина» И. Бабеля, «Чудовищные ублюдки» М. Шагинян, «Путь в гестапо» М. Ильина и С. Маршака, «Преодоление злодейства» А. Платонова, «Приговор суда — приговор страны» Ю. Тынянова, «Карающий меч народа» Д. Бергельсона [562].
Не было недостатка и в попытках «художественного оформления» версий о злокозненных действиях врагов народа. Такие попытки не породили и не могли породить ни одного произведения, достойного быть причисленным к искусству.
Ещё раз подтвердился художественный закон, согласно которому ложная и навязанная извне идея не может создать ничего, кроме карикатуры на творчество. Такими карикатурами были безобразные вирши, появлявшиеся в дни московских процессов на страницах «Правды». «Поэтический отклик» В. Луговского выглядел следующим образом:
…Но приходит час, и злая свора
В тишине притонов и квартир
Предает изменнику и вору
Наш прекрасный, исполинский мир…
Мерзостью несёт, могильным тленьем:
Разговор зверей в тифозном сне.
А за ними — кровожадной тенью
Троцкий в докторском пенсне.
Делит он долины и заливы,
Воробьём снует у наших карт.
Будь ты проклят, выродок блудливый,
Осло-мексиканский Бонапарт! [563]
А. Безыменский попытался разбавить поток грубой брани некими поэтическими изысками, от чего его стихотворение выглядело ещё более омерзительным, а местами — вовсе бессмысленным:
Иудушка Троцкий сидит у стола,
Козлиной тряся бородою.
Он весь изогнулся. Судьба тяжела
И время чревато бедою…
Но долго над списком чужого добра
Торгуется шут пустяковый
За серебряковский кусок серебра,
За стёртый пятак Пятакову…
Попробуйте, суньтесь к нам рылом свиным!
Мы с вами о ценах поспорим.
И тут же советским оружьем стальным,
Весьма добросовестно вам объясним
Почём Украина с Приморьем [564].
Лишь немногие, наиболее дальновидные и проницательные писатели отваживались на то, чтобы дать хотя бы самим себе отчёт в неблаговидности своего сервильного поведения. Приводя в дневнике свои слова, сказанные в беседе с секретарём Союза советских писателей Ставским: «Теперь надо держаться государственной линии… сталинской», М. Пришвин добавлял: «Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: „На одной линии ссылают и расстреливают, на другой, государственной или сталинской, всё благополучно[“]. И значит вместо „сталинской“ линии я мог бы просто сказать, что надо держаться той стороны, где всё благополучно. В таком состоянии, вероятно, Пётр от Христа отрёкся. Скорее всего так» [565].
По мере развёртывания большого террора в среде деятелей культуры поселялся всё более отчаянный страх. Об атмосфере, царившей в этих кругах, выразительно рассказывается в мемуарах И. Эренбурга. Возвратившись из Испании в конце 1937 года, он был изумлен объявлением, вывешенным в лифте его дома: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны» [566]. Как бы продолжая этот рассказ, Н. Мандельштам вспоминала: «При каждом очередном аресте всюду пересматривались книги и в печку летели опусы опальных вождей. А в новых домах не было ни печек, ни плит, ни даже отдушин, и запретные книги, писательские дневники, письма и прочая крамольная литература резались ножницами и спускались в уборную» [567].
Эта же тема находит продолжение в рассказе В. Каверина о Ленинграде осени 1937 года, охваченном «каким-то воспаленным чувством неизбежности, ожидания. Одни боялись, делая вид, что они не боятся; другие — ссылаясь на то, что боятся решительно все; третьи — притворяясь, что они храбрее других; четвёртые — доказывая, что бояться полезно и даже необходимо. Я зашёл к старому другу, глубокому учёному, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.
— Смотри,— сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома.— Видишь?..
И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримо-мелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.
— Что это? Он усмехнулся.
— Память жгут,— сказал он.— Давно — и каждую ночь…
— Я схожу с ума,— сказал он,— когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники» [568].
В главе воспоминаний, рассказывающей о Москве 1937—1938 годов, Эренбург оговаривался: он может описать только то, что наблюдал лично,— быт и душевное состояние людей своего круга, главным образом писателей и художников. Характеризуя настроение этих людей, он замечал: «Мы думали (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией». В подтверждение писатель приводил эпизод, происходивший в обстановке, заведомо исключавшей всякую неискренность: «Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: „Вот если бы кто-нибудь рассказал про всё Сталину!“» [569]