Напрасно блаженные в своем единении с богом, людьми и природой старики просят вольнодумца Пенфея смириться перед непознаваемым, не «чуждаться веры»:
Да, перед богом тщетно нам мудрить.
Предания отцов, как время, стары,
И где те речи, что низвергнут их,
Хотя бы в высях разума витал ты?
Напрасно сам Бромий, «бог суровый для гордых, а для кротких — нет добрей», уговаривает брата-богоборца признать его власть, являясь ему во всем своем всесокрушающем величии: он вызывает землетрясение, в огненных вспышках освобождается из оков, рушит царский чертог и ввергает в безумие царицу Агаву и других женщин, заставляя их разрывать руками коров, в щепы разносить крестьянский скарб, похищать детей и наносить страшные раны мужчинам, пытающимся вернуть их домой. Упорствуя, Пенфей грозится перебить всех женщин в ущелье Киферона и так или иначе посрамить самозваного бога. И тогда Дионис решает по заслугам наказать этого смертного, возомнившего себя равным, а то и выше бога и противопоставившего свой жалкий человеческий разум, свою смехотворную земную власть его вечной силе:
Ты сам не знаешь, что желает сердце,
Ты сам не знаешь, что творит рука,
Ты сам не знаешь, что ты есть и будешь.
Он ввергает в безумие гордого своим свободомыслием царя, с улыбкой накидывая ему петлю на шею, делая его «посмешищем для Фив». По его совету Пенфей переодевается в женское платье, чтобы тайно проникнуть на оргию вакханок, и находит там гибель от рук собственной матери Агавы, в безумии своем представляющей, что она разрывает на части льва. Так, беспощадно и насмешливо, восстанавливает свою непреложную власть Дионис, точно сама Природа, равнодушно сметающая на своем пути все, что противоречит ее законам, и неизменно восстанавливающая равновесие, которое никому не дано нарушить:
Необузданным речам
И безверья слепоте
Злой конец определен,
А рассудок и покой
Человека берегут:
С ними жизнь его прочна,
Держатся миром и домы.
Спор Пенфея с Тиресием и Кадмом, раскрывающий смысл трагедии, — это все еще тот диалог поэта с самим собой, конец которому положила только его смерть, но так и не завершила его. И если богоборец Пенфей — это, без сомнения, одна из ипостасей самого Еврипида, то, чем был он всегда, то счастливые в своей искренней вере старцы — это то, чем он, очень возможно, хотел бы стать на склоне лет, но чем он никогда не был и не мог быть. Сын Мнесарха давно уже понял, что глубокий и проницательный разум никогда не уживается со счастливой простотой, что стремление перешагнуть меру, положенную смертному (стремление, всю жизнь снедавшее его самого), опасно, но он не мог стать другим, не мог смирить свой мятежный дух, жаждущий достичь пределов познания:
Не прихоть ли, коль так благоустроил
Бог нашу жизнь, быть ею недовольным?
Но дух наш хочет быть сильнее бога,
Мы в горделивых помыслах готовы
Считать себя умней самих бессмертных.
Так писал он еще в «Просительницах», чтобы опять и опять повторять это в «Вакханках»:
Нет, горя не знать
Дано лишь тем,
Кто божье оставил богам.
Что мудрость, коли счастья не может дать она?
И в этом ключ к пониманию как личной трагедии Еврипида (этой вечной трагедии «горя от ума»), так и глубочайшего трагизма всего его творчества: достигнув, казалось бы, крайних пределов знания, доступных для человека его времени, нащупав своим пытливым умом важнейшие закономерности жизни, он никогда не знал покоя и удовлетворения и сам понимал почему. Утверждая, что человек вообще несчастен своим отделением от природы, а человек, сознательно усугубляющий это отделение самонадеянным рационализмом, несчастен тысячекратно, он никогда бы, однако, не смог не только что возвратиться в лоно природы, но даже подчинить себя ей. Считая, подобно своим философам-учителям, что человек с его разумом и неспокойной душой лишь ничтожнейшая из частиц мироздания, песчинка в бездонном океане вселенной (что прозвучало особенно торжественно и грозно в прекрасных хорах «Вакханок»), он тем не менее никогда бы не смог отказаться от идеи равнозначности, равновеликости бескрайнего Космоса и того микрокосмоса, что заключен в каждом из смертных. Всю жизнь пытавшийся чему-то учить свой народ, поднять его до вершин, им самим достигнутых, он видел — и с каждым годом все ясней и отчетливее, — что у простого народа, каким бы невежественным и заземленным он ни казался, есть тоже своя великая мудрость, идущая через века и помогающая ему в отличие от «мудрецов горделивых» пережить все тяготы, беды и неожиданности бытия… Он понимал это, но принять «от толпы и обряд… и веру» так никогда и не смог. Жить надо проще — это откровение, к которому ему надо было идти всю жизнь, не давало, по-видимому, покоя дерзкому разумом ученику Анаксагора и почитателю Гераклита на склоне его непростого пути, но это было не для него, как он ни старался убедить в этом и себя самого, и других:
Счастлив пловец, что в бурю
В гавань вошел и спасся,
Счастлив и тот, кто в сердце
Бурю сомнений и дум усмирил.
Нет в остальном тебе счастья надежного.
И даже если, дописывая последние строки своей последней трагедии, последние строки драмы собственной жизни, он призывал к смирению, сам он так и оставил этот мир бунтарем. Еврипид умер в начале 406 года, и смерти его, так же как и жизни, сопутствовали отнюдь не доброжелательные слухи. Поэт был похоронен в Македонии, близ Аретусы, и спустя какое-то время в гробницу его ударила молния, как когда-то в гробницу спартанского законодателя Ликурга: «С ним одним случилось после смерти то же, что никогда — с самым чистым и самым любезным богам человеком, и в глазах страстных поклонников Эврипида — это великое знамение, служащее оправданием их пылкой приверженности».
ЭПИЛОГ
Весной 406 года в Афинах узнали о смерти Еврипида и Софокл в траурной одежде вывел на просцениум актеров без венков, скорбя о смерти великого собрата по служению Музам. Теперь он остался один, последний из тех, кого взрастило навсегда ушедшее золотое Периклово время, остался доживать свои последние несколько лет печальным и беспомощным очевидцем крушения мощи и славы своего великого города. Возможно, что к этому времени афиняне осознали, если уж не вполне, то в какой-то мере, свою несправедливость по отношению к Еврипиду. Тем более что слава их гениального соотечественника распространялась все шире за пределами эллинского мира, и им восхищались даже те, кто едва ли был особенно знаком с театральным искусством Афин. (Так, Плутарх рассказывает в связи с этим, что однажды какой-то афинский корабль, преследуемый пиратами, просил убежища в бухте карийского города Кавна. Карийцы сначала не пустили корабль, но потом, спросив у корабельщиков, не знают ли они что-нибудь из Еврипида, и получив удовлетворительный ответ, позволили афинянам укрыться в их гавани от морских разбойников.) И теперь то, что старый поэт умер на чужбине и там же был похоронен, обернулось для его соотечественников немалым позором. Семье Еврипида было доставлено его скромное имущество, книги и рукописи, в том числе не вполне еще законченные «Ифигения в Авлиде» и «Вакханки». Античные авторы сообщают, что сиракузский тиран Дионисий купил за один талант у наследников лиру поэта, его доску и грифель и пожертвовал все эти вещи в храм Муз в Сиракузах. Молодой Еврипид, сын поэта, доделал трагедии и представил их для постановки вместе с не дошедшим до нас «Алкмеоном в Коринфе».