И действительно, появились некие знаки: она начала больше кашлять – эмфизема, несколько концертов были отменены на совершенно неприемлемых условиях. Все это время он пытался писать. Ничего серьезного, они еще не дошли до эпизодов 14–18 режиссерского сценария: канава, слезы на глазах, водка, наркотики… Но Шарль всегда представлял себе самое худшее… Из головы у него не шли мрачные предсказания Фасбиндера, атмосфера тайны, Мене, Текел, Фарес– заклинание, начертанное загадочной рукой, Книга Даниила, глава V. Было и еще кое-что: он начал думать, что тогда, давно, потому что теперь это уже действительно было давно, возможно, пассивно, но все же… была и его вина. Да! Райнер просил Ингрид остаться, в который уже раз, но это «останься!.. останься!..» было сказано за десять дней до конца: два простых слова, проще некуда, которые все еще иногда мучают ее по ночам, а вместе с ними и старый извечный вопрос: «А если бы я осталась, он бы не?…» Но она не осталась, и не только потому, что, но и потому, что кое-кто ждал ее в Париже. И это был Шарль! Он был туг ни при чем, никакой вины, но он говорил себе, что если бы… Он всегда вел себя так: он ни при чем, ни во что не вмешивается, но разве это имеет значение? Он же был там, играл свою роль. И теперь претендовал на то, что закончит, перепишет, истолкует эту отрывочную запись, оставленную тем, в чьей смерти он, может быть, совсем немного, частично, но, может быть, был виновен!
«Все, конец всей этой мерзости. Надоело! Эти твои суеверия, пышные фразы, Эдгар По и все такое, эта история с вредоносной пророческой рукописью, рука, отделенная от тела, которая сама по себе выводит во тьме слова, – просто алиби для твоей лени. Теперь, дорогой мой Шарль, самое время приниматься за работу!» – «Нет! Мне не надо никакого алиби. Мне совершенно не стыдно, что я ничего не делаю».
Он был доволен своим решением, он думал, что тайна появления некоторых людей на сцене – самое главное, она важнее, чем то, что называют жизнью, а слова, все слова мира бессильны рассказать о ней, они капитулируют, попадают в запретную зону, даже Хемингуэй так и не смог описать тайну судьбы Ордонеза. А уж Шарлю-то точно недостанет сил передать словами магию этого тела, которое стало музыкой…
Mit einem phantastischen Lichtstrahl [123] Строфа звучала долго и трудно, и теперь публика не переговаривалась, но и не выражала никакой реакции: эта музыка звучала так необычно – эскиз двенадцатитонной композиции с неустойчивым ритмом: она не пела, не говорила, не кричала – так артикулируют неназываемое. Ему, конечно, больше нравилось, когда она давала полную свободу голосу в Ave Maria.Или пускалась в акробатические кульбиты по хроматической гамме в «Шанхае» – этакое маленькое музыкальное хулиганство двадцатых годов на мелодию фокстрота:
Shanghai near your sunny sky/ I see you now/ Soft music jn the breeze/ Singing through the cherry trees/ Dreaming of delight/ You and the tropic night.
Ингрид виртуозно владела языком знаков: когда угодно могла заставить зал плакать или смеяться, ей хватало для этого сменить интонацию или чуть повести плечом, она дергала за ниточки соблазна и чарования – так тореро, которому хочется без особых затрат развлечь или заставить вздрогнуть от страха галереи, опускается на колени спиной к уставшему быку или даже берется за его рог, как за телефонную трубку: «Алло? Это бык?» Такие трюки приводили в отчаяние Хемингуэя у Луиса Мигеля, он предпочитал чистую линию Ордонеза, впрочем, он ни в чем не любил изящества, барочных фиоритур. Но тут речь шла о другом: нужно было избежать лиризма, не скатившись при этом, как часто случается, в сухой аскетизм чертежника.
Да, это было нелегко: найти новое звучание, сегодняшнее, новый голос. Авантюра: как будто это должно было ее изменить, не только голос, ее саму, заставить иначе взглянуть на мир, Geist,найти новую форму. Пройти по дорогам юности, каменистым, всем в выбоинах, заняться ничего не значащими вещами – так в романе возникают отступления, во фразе – вводные, или случайные встречи, даже несколько сомнительные, или третьего типа: те, кто отклонился от курса, проложенного по прямой, называют это непорядком.
Она знала, что искала, хотя и не знала, как именно оно выглядит: звук для нее, звук сегодняшнего дня, такой же, как для другого, звук, движение, фраза, которую упорно преследуешь где-то на горизонте сознания – крошечные утопии, самые последние, особенные, те, что для некоторых «уж слишком». Так можно провести жизнь, постоянно искать что-то, что уже найдено, вписывать себя самого в звуки, в слова: тогда существуешь лишь для того, чтобы жили эти несколько звуков, слов, что ускользают от нас.
Это началось на сцене в Трувиле, на берегу океана: она выхаживала там каждый день, повторяя при фантастическом освещении одни и те же ноты, одни и те же слова: Mit ei-nem-phan-ta-stischen Lichtstrahl– «Лунный Пьеро» Арнольда Шёнберга, рискованная музыка, поражение старых тональных правил.
Это было недалеко от горы Канизи, в Довиле, где двадцать лет назад она впервые повстречала Ива. Потом – в Саарбрюнккене. Те же самые ноты, звучавшие рядом с качелями, на пустыре: камни, стены, – декорация, которая, кажется ги была создана для такой музыки. И, наконец, – в Нью-Йорке. Все то же самое, на Шестой, Пятой авеню.
Музыка объединила эти три никак не связанных между собой места: море, бедный городской квартал, самую шикарную улицу мира. Она сделала из них одно целое.
«Лунный Пьеро» звучал на фоне очень разных декораций. Похоже на идею Райнера… Он говорил: «У меня есть идея»… Общий план: Марсово поле, Эйфелева башня. Следующий план: Ингрид Кавен на галерее второй площадки Эйфелевой башни. Она поет песню из репертуара Пиаф. Камера тем временем дает панораму: девушка перелезает через ограждение и бросается в пустоту… «Будем снимать в Нью-Йорке…» – сказал он. План Бруклинского моста в час пик: Ингрид ведет машину среди потока людей и поет одну строфу из известной американской песенки… затем другая строфа, но уже на фоне скотобоен, на Миет-маркет. Можно было снимать в Танжере, в Стамбуле… Ингрид поет в Святой Софии. «Так и сочиним новую песню, – заключил Райнер. Я напишу слова…»
Крупный план: Фасбиндер, который что-то пишет. «А ты ее доработаешь, и там будут все проблемы, которые только существуют… – Райнер и Ингрид разговаривают с людьми, спорят друг с другом, и, в конце концов, они сумеют сказать все. – Темой этой песни станет все, что с нами произошло… Кругосветное путешествие в одной песне».
«Полный метр, и я – одна главная героиня, звезда! Да о таком только мечтать! Во сне видеть, притом – золотом. Я никак не могла решиться, знала, что фильм был предлогом, чтобы мы снова оказались вместе. Желай я сделать карьеру… Но пение было дано мне изначально, с детства, как благодать, очень, очень юной, и вновь вернулось, как подношение, Богу… Я могла бы согласиться, он к этому времени уже был знаменитость, но я знала, что в Лас-Вегасе он бы снова попросил меня стать его женой и, в какой-нибудь момент, в какой-нибудь точке земного шара я бы бросила его в середине песни, или – тогда – в ее конце, я не хотела этим пользоваться, наши отношения всегда были совершенно иными: мы любили дурачиться, любили игру, но не карьеру.
Он хотел, чтобы я была его женой, а не его актрисой, для него все актрисы были глупыми шлюхами, телками, в нем было нечто мелкобуржуазное, это часто у гомосексуалистов. Сам затянут в черную кожу… но за этой кожей… «Моя жена, – говорил он, – надевает шляпу, солнечные очки и отправляется с книгой на пляж» – он, наверное, видел такое в кино или читал в каком-нибудь романе Циммеля? Но тогда он думал, что это его последняя надежда! В Лас-Вегасе это все снова могло кончиться свадебным платьем. Я не хотела использовать его, эксплуатировать. Знаешь, Шарль, ведь до меня он ни с кем не разговаривал, такой вот замурованный в стену человек».