Ингрид была такой лет в восемь, десять, даже еще в пятнадцать или шестнадцать, перед алтарем Пресвятой Девы, который она украсила сиренью: платье с длинными рукавами, застегнутыми до самых кистей на мелкие пуговки, вызывание духов в кругу семьи, паломничество в Лурд вместе с горбунами и калеками – последний шанс. Она молила Бога, чтобы он избавил ее от ран, от страданий, она была очень верующей.
И тут такое же черное платье, та же молитва: это был ее полный двойник, от которого она избавилась позднее, это был ее старый, католический, средиземноморский двойник с берегов скалистой, примитивной Сардинии. Да, она стояла рядом, как живой упрек, и, казалось, говорила: «Все, что ты сделала со своей Ave Maria,со всем ее поддельным блеском и финтифлюшками, высокой модой, претенциозностью, дешевыми выкрутасами, распутством, оборками и кривлянием, со всем твоим Ив Сен-Лораном, знаменитыми киношниками, шикарными отелями, с твоим Бароном, с Его Преосвященством, со всем этим миром блестящих журнальных обложек, со всем тем путем, что ты прошла с детства, с нежной юности твоего закаменевшего от боли тела, – все это привело тебя сегодня вечером ко мне, к тебе,какой ты была раньше. Смотри: вот я! Твой двойник, – казалось, говорила она, но нет, это я была ее двойником, со всеми своими ухищрениями и фальшью. – Ты, – говорила она, – отклонение, бесстыдное извращение той,которой ты была».
В этом явлении девицы не было ничего смешного, но этот роковой двойник, ироничная и кривая усмешка судьбы, вызвал у нее нервный смех, который сотрясал все ее внутренности, ужасный смех, угрожающий, готический – так смеялись в средневековых замках. Она не двинулась с места, не пошевелила рукой, она застыла, но все мускулы ее тела – лицевые, ягодичные, брюшные – напряглись, их сводило судорогой, она готова была разорваться от хохота. Эта Ave Mariaпричиняла ей страдание, но она хранила спокойствие под своей безукоризненной Maske,она стояла в своем платье от Сен-Лорана и писала.
– Да, я описалась от смеха…
– Послушай, – произнес Шарль, который неизвестно почему перешел на шепот, – ты делай, что хочешь, но я, – он говорил медленно, артикулируя каждый звук, – я не сяду в их машину вместе с тобой. На рассвете, а может быть, и сию минуту я вызываю такси – в конце концов, есть же здесь такси – и еду в аэропорт, где сажусь на ближайший самолет в Милан… да, в Милан или все равно куда… Ну и заплачу за билет, велико дело… И вот еще что: не сама ли ты притягиваешь всех этих призраков, всех этих двойников, что выходят тебе навстречу?
– Ты мог остаться в Калигари.
– Ка-лья-ри. Калигари – это доктор из твоей Германии. Однако может, и правда, может, ты и права… может быть, это все – его владения…
Ну так вот, все это научило его совместной жизни с певицей, совместным путешествиям. Это было интересно, волнующе, не всегда безопасно и совсем не спокойно. Конечно, сидит на вершине утеса восхитительная Лорелея, которая расчесывает свои золотые волосы, на ней золотой убор, она поет и ее пение летит над Рейном, воздух свеж, и вечер уже опустился на землю, странник в лодке ничего не видит и не слышит, кроме этого далекого голоса, который имеет неотразимую силу, он не видит утеса, и охваченный внезапной Sehnsucht, [104]тонет в водах реки… Это знаменитая легенда, мелодия, которую знают по всей Германии. Это и есть пение. Уже Улисс в свое время заставил привязать себя к мачте, чтобы не попасть под очарование далекой песни прекрасных сирен, этих полудев, полурыб, которых иногда изображали на египетских могилах с крыльями птиц. Белокурая богиня Цирцея предупредила его об этом на своем черном корабле. Это Двенадцатая песнь, когда Улисс возвращается из Царства мертвых. «Выслушай то, что скажу…/ Прежде всего ты увидишь сирен; неизбежною чарой/ Ловят они подходящих к ним близко людей мореходных./ Пением сладким сирены его очаруют, на светлом/ Сидя лугу; а на этом лугу человечьих белеет/ Много костей, и разбросаны тлеющих кож там лохмотья./ Ты ж, заклеивши товарищам уши смягченным медвяным/ Воском, чтобы слышать они не могли, проплыви без оглядки/ Мимо; но ежели сам роковой пожелаешь услышать/ Голос, вели, чтоб тебя по рукам и ногам привязали…» Ну и что же произошло? «Корабль наш, плывя, приближался/ К острову страшных сирен…/ Вдруг успокоился ветер и тишь воцарилась/ На море: девон угладил пучины зыбучее лоно./ Вставши, товарищи парус ненужный свернули…/ Сели и гладкими веслами вспенили тихие воды./ Но в расстоянье, в каком призывающий голос бывает/ Внятен, сирены увидели мимо плывущий корабль наш./ С брегом он их поравнялся; они звонкогласно запели/ «К нам, Одиссей, богоравный, великая слава ахеян,/ К нам с кораблем подойди; сладкопеньем сирен насладися/ Здесь ни один не проходит со своим кораблем мореходец,/ Сердцеусладного пенья на нашем лугу не послушав». Так они Улисса сладкопеньем пленительным звали. И тогда Улисс, влекомый сердцем их послушать, приказывает: «Отвяжите меня! Умоляю, отвяжите!» Он забыл в своем возбужденье, что у них уши заткнуты берушами Квиз, что они не могут ничего услышать, и тогда он «подает им знак бровями!». Но его товарищи, вместо того чтобы отпустить его, узами новыми крепче ему руки и ноги стянули, чтоб более слышать он не мог бы и гласа… Настоящая садомазохистская эскапада на борту корабля в открытом море, следующем по курсу мимо берегов острова, усеянного костьми.
Ну и что, что Улисс не заткнул себе воском уши, его сжигало любопытство, он хотел услышать это восхитительное пение и предпочел – что за картина! – слушать его связанным по рукам и ногам… Можно обойтись и без Улисса. В «Тентене» есть другой моряк, капитан Хаддок, который преспокойно живет в чудном замке Муленсар до того самого времени, пока донна Бьянка Кастафьоре не появляется у него со своим попугаем, драгоценностями, своим учителем пения господином Вагнером и не посылает со своими благородными манерами всю его жизнь к черту, при этом есть еще телевизор со всеми его проводами, и учитель Турнесоль разбивает об него лоб. Хаддок ставит себе на голову этот ящик, а дива берет верхние ноты «Арии драгоценностей»: «О-о-о-о! Мне сме-е-ешно, ка-а-а-ак я хо-о-о-о-о-ро-ша в э-э-этом зе-е-е-е-ер-ка-ле!» В «Фаусте» это есть: «та-а-а-а-ак хо-о-о-о-ро-ша в э-этом зер-ка-ле, о-о-о! Мне-е-е-е сме-е-е-ешно…» А тем временем, пока Бьянка Кастафьоре выводит свою арию, у нее взаправду крадут драгоценности и вступает служанка Ирма: «Мадам, ваши дра, ваши дра-а-а, ваши го-го-го, ваши драгоценности… исчезли, мадам!»
2. Ночь проклятая
Мимо пригородных пустырей в ранних сумерках медленно движется черный лимузин. На заднем сиденье женщина и мужчина средних лет. У него темный костюм и темный галстук. «Я почувствовал, что вам нужен. Вот и появился». У мужчины правильные черты, мужественное, хорошо вылепленное лицо и приятный голос. Женщина же очень красива. Ей лет тридцать пять: рыжеватые волосы, чуть выступающие скулы, веки во внутреннем углу тронуты серебристыми тенями, на ней облегающее черное платье из блестящего шелка с вырезом «лодочка».
Друг на друга они не смотрят, но в устремленных прямо перед собой взглядах чувствуется взаимное присутствие.
– Мы никогда еще не слушали музыку вместе, – спокойно произносит мужчина.
– Музыка может обмануть.
– А кто хочет быть обманутым? Кто жаждет иллюзий?
– Мы все, – говорит она, и голос у женщины звучит чугь глуховато, это почти шепот. – Я в иллюзиях знаю толк: на песни про любовь всегда есть спрос.
Спину женщина держит прямо, но не напряженно, просто как будто там, на позвоночнике, есть некая точка, на которой держится все ее тело. А на непроницаемом лице, на котором можно увидеть следы былых ожиданий и прошедшего удивления, обосновались теперь усталая заинтересованность и спокойствие: ни презрения, ни надежд.
Они на мгновение замолкают: эти двое слишком много знают об окружающих их вещах, и это знание объединяет. Он нежно берет ее руку в свою, чуть касается губами: «Вы в отчаянии». Электронная музыка пытается копировать звучание механического пианино, как будто где-то в кабачке наигрывают легкий мотив. «Хочу умереть, – произносит женщина равнодушно, как само собой разумеющееся. – Поможете? Я вас не задержу».