Дедушка продолжает надеяться, что еще не все потеряно. Ходит слух, будто повысят номинал старых закладных. Правда, идея эта носится покамест над водами, но дедушке не остается ничего другого, как хвататься за нее.
Итак, бабусеньку обслуживает мать. Она не скаредничает, она взвешивает с походцем, а когда отпускает мармелад, шлепает сверху еще шматок, хотя чашка весов и без того пошла вниз.
— В счет пручентов, — говорит Полторусенька. Мать не отвечает ни да, ни нет. Такова посильная помощьродителям с ее стороны. Должны же они как-то жить.
За едой дедушка поглощает не маргарин, не мармелад и не хлеб, он поглощает проценты:
— Живу прям что твой вальдшнеп, вальдшнеп, он тоже зимой уткнется клювом в задницу да и ест собственный жир.
Теперь дедушка голосует за коммунистов, в чем признается мне под большим секретом. Коммунисты, как он полагает, кабы ихняя воля,поделили бы весь капитал и все, что ни есть ценного в стране, по справедливости. Тогда и он смог бы вернуть свои кровные.
Как-то раз сквозь глазок в двери отец обнаруживает, что бабусенька-полторусенька ничего не платит за покупку. Он яростно распахивает дверь и орет: «Баста!»
Моя мать не отвечает. Для дедушки это знак, что она разделяет мнение отца. Он и без того возмущен, как это она могла сойтись с отцом после скандала из-за Ханки. Дедушка снова запрягает в свою колесницу всех чертей. «Он, значица, сказал „баста“, ваш рыжий Хендрик, — говорит мне дедушка наверху, в своей каморке, — коли так, я им тоже скажу „баста“! Я их всех упеку за решетку, вместе с доктором Криком, потому как они угробили двух детей, своих родных детей они угробили!»
Я с диким ревом бегу прочь из дому, как в тот раз, когда отец опрокинул стол, за которым мы обедали, как в тот раз, когда мать умерла на довольно долгий срок. Я кричу и плачу и не могу перестать. Люди спрашивают меня, заговаривают со мной, я не отвечаю, я бегу в поле, бегу, бегу, пока не подкашиваются ноги, и меня охватывает желание упасть на затверделую от мороза землю и заснуть. Но тут мне припоминается рассказ про алкоголь из нашей хрестоматии. С чего бы это? Разве сам я пил айкоголь?Нет, пить не пил, но однажды я пригубил рюмку котбусской очищенной и обжег себе язык и горло. А теперь у меня жжет в сердце. И я плетусь к дому бабы Майки, что лежит в полевой ложбинке.
— Хлопче, да что же это с тобой попритчилось! — таким восклицанием встречает меня баба Майка.
Я не рассказываю ей, что со мной попритчилось. Ведь дедушка только грозился донести на моих родителей, но пока еще не донес, а если про это узнает баба Майка, может, она пойдет доносить вместо дедушки. В том, что мои родители — детоубийцы, я ни минуты не сомневаюсь. Так сказал дедушка. А дедушка для меня все равно как бог. Я еще не догадываюсь, что передо мной не бог, а идол, с которого мало-помалу осыпается позолота.
— У меня корчи от страха! Пособи мне, баб Майка, — говорю я, не замечая, что лгу.
Еще когда мы жили в Серокамнице, у моего брата Тинхо были столбнячные судороги, и мать послала за бабой Майкой. Тогда они еще не успели поцапаться из-за лавки.
Баба Майка вынула брата из плетеной люльки, взяла на руки и принялась расхаживать с ним по швейной комнате взад-вперед, что-то пришептывая и приговаривая, после чего снова уложила ребенка в люльку:
— Как я буду ушедши, так и евоные судороги следом уйдут! — По ее словам и вышло.
Баба Майка кладет руку мне на лоб и пытливо заглядывает в глаза. Она гладит меня по лбу, и опять этот взгляд, который меня засасывает, и я медленно погружаюсь в него.
— Так чего у тебя, корчи, говоришь? — спрашивает Майка. — Вот в штаны ты со страху наклал, это точно.
Мне кажется, будто я сижу дома, а кто-то с улицы выкрикивает мне через окно эти гадкие слова. Потом какое-то время мне вообще ничего не кажется, потом баба Майка дует на меня и пришептывает, и я больше не думаю, что мои родители — детоубийцы. Меня так и подмывает убежать домой, очутиться под крышей родного дома, того самого, который всего лишь час назад казался мне таким ужасным.
Дома я поднимаюсь к дедушке. Дедушка сидит на скамейке, прижавшись поясницей к горячим изразцам печки. Я нарушаю его уединение:
— Наведайся к бабе Майке, она с тобой потолковать хотит.
Я и по сей день глубоко убежден, что не своей волей проговорил эти слова, что они сами из меня сказались, поскольку до той минуты, когда я произнес их вслух, мне и невдомек было, чего хочет от дедушки баба Майка. Она вложила мне в голову свое пожелание. Наверное, она все-таки колдунья.
Дедушка так и взвивается:
— Как же, как же, прям счас побег!
— Еще она сказала, а коли-ежели ты не придешь, она за тобой черта пришлет!
Вот и эти слова произносит незнакомый вестник, которого баба Майка запустила мне в голову. Но дедушка и не собирается тащиться к бабе Майке в поле.
Несколько дней подряд я чувствую себя вполне сносно. Родители снова стали для меня тем, чем были прежде, я снова их сын, я делаю, что они велят, и разговариваю с ними.
Но проходит недолгое время, и во мне снова оживает сознание, поначалу смутно, как воспоминание из прежней жизни, потом сильней, под конец так сильно, что гнет этого сознания запечатывает мне рот: мои родители — детоубийцы. А куда они дели убитых детей? Может, сбросили в навозную яму, как новорожденных котят или дохлых кроликов? А то закопали в нашем яблоневом садочке, в полночь, в новолуние? И как они их убили? Зарезали? Или задушили? Я не сомневаюсь, что это были мальчики, мои братья. Может, одного из них звали Герман, как моего дружка, и он вырос бы и лихо лазил бы на деревья, и, может быть, я, верхолаз, как вам известно, никудышный, мог бы по крайней мере ссылаться на своего брата Германа, уж Герман-то взбирался бы по канату с такой скоростью, словно его возносят ангелы, и тем самым он хоть немножко спас бы и мою честь. Впоследствии это совершил мой брат Хайньяк, но к тому времени я уже не жил в Босдоме. Хайньяк, обмотав кулак носовым платком, загонял в доску четырехдюймовые гвозди. Но — как было сказано выше — тогда я уже не нуждался ни в каком спасении чести. Чтобы хоть немного смягчить печаль по убитому Герману, я быстро вызываю в себе мысль, что Румпош зато не будет охаживать его своей тростью.
А второго брата, может, звали бы Францем, и он уродился бы такой же музыкальный, как мой дядя Франц. Мы могли бы прекрасно музицировать вдвоем, он — на фортепьяно, я — на губной гармошке. Чем я утешаюсь в этом, втором случае? Вот чем: Франц извелся бы вконец, потому что никаких фортепьян у нас и в заводе нет. А чего стоит талант без фортепьяно?
Я словно из засады наблюдаю за всеми действиями своих родителей. Я отыскиваю признаки жестокости, которые как-то подтверждали бы брошенное дедушкой обвинение. Я не заговариваю с родителями, а когда они сами обращаются ко мне, отвечаю, хоть и сквозь зубы, но все-таки отвечаю, чтобы не рассердить их, не пробудить их жестокость, чтобы они и до меня не добрались.
О, у нас на вересковой пустоши царят жестокие нравы! Когда тебя несмышленым грудничком забрасывают к тамошним людям, ты поначалу этого не замечаешь, зато позже ты догадаешься, ты поймешь, сколько жестокости требует от людей эта песчаная почва, поросшая вереском с такими нежными цветочками.
Еще слава богу, что дедушкина грызьнемного отвлекает меня от страшных мыслей. Она вернулась после многолетнего перерыва и поразила неподвижностью его ноги до самых колен и выше. Когда поутру он с помощью бабусеньки выбирается из постели, его крики разносятся по всему дому. Это те самые крики, которые мне доведется услышать еще раз перед самой его смертью. Покупатели в лавке вздрагивают и морщатся. Мать вынуждена пускаться с ними в объяснения по поводу дедушкиной грызи,чтобы люди, которым он во время своего загуласообщил, что рыжий зять надумал уморить его голодом, чего доброго, не подумали, будто дело уже зашло так далеко.
Дедушка ведрами поглощает свой чай из исландского мха. Бабусенька-полторусенька должна менять ему бинты на ногах, без которых, по словам дедушки, он не может ни жить, ни умереть.