Мы не обсудили его левых противников… Но и это неплохо… Что до министра культуры, то откровенно говоря… Эта должность так противоречила бы моему стилю жизни, моим занятиям литературой, философией, моей любви к независимости, что лучше о ней забыть…
В списке ваших огорчений есть только два имени, из-за которых огорчаюсь и я, мне тоже жаль, что мы мало о них говорили, и я не хочу расстаться с вами, не сказав о них хотя бы слова.
Во-первых, Мальро. Колосс Мальро. Самый недооцененный, ну, может быть, вместе с Малапарте, писатель XX века. Но я не сказал бы, что он для меня образец. Только по той причине, что сам я неровен, противоречив, раздроблен, люблю жить несколькими жизнями сразу, параллельными, взаимоисключающими. Я просто не могу выбрать себе один-единственный образец, каким бы великим, сияющим, бесспорным он ни был.
Я вам уже рассказывал, что в детстве прятался в сарайчик в глубине сада за деревьями и разыгрывал там собственные похороны, декламируя надгробную речь.
Но не сказал, что надгробные речи были все время разными, потому что постоянно менялись биографии и судьбы.
То я был писателем и оплакивал свою безвременную кончину.
То горевал над отважным исследователем, который нашел в пучине морей Атлантиду.
Потом над революционером, неподкупным, как Робеспьер, ангелоподобным, как Сен-Жюст, любимцем женщин, как Дантон и Мирабо.
Рыдал над гробом Иоанна Крестителя неведомой религии, продумав до мелочей ее литургии и обряды.
Когда я увлекался музыкой, пианист-виртуоз, подобный Глену Гульду, падал замертво на свой рояль.
Замученный пытками, но не сказав ни слова и не выдав товарищей, мученически погибал герой Сопротивления, и голос у меня при этом дрожал.
Не могу сказать, что погибал непременно герой или великий деятель, которого оплакивали все люди доброй воли. Моя жадность до всяческих судеб была так велика и так разнообразны жизни, которые мне хотелось прожить, что мне приходилось умирать и в качестве злодеев, подлецов или общепризнанных мерзавцев. В последнее слово о них я вкладывал ничуть не меньше пыла и сердечности. Смерть Тони Камонте из «Лица со шрамом» от рук полицейских казалась мне позорной для них и славной для него… Взрыв в финальной сцене «Белой горячки» Рауля Уолша и гибель Коди Джаррета представлялись прекрасными и достойными прославления. И конечно, Мишель Пуа-кар, он же Жан-Поль Бельмондо, убитый инспектором Видалем в последней сцене удивительного фильма Годара «На последнем дыхании». Этот фильм наравне с «Уделом человеческим» и «Феноменологией духа» сделал меня таким, каким я стал. Джин Сиберг [154]сидела передо мной в саду и, задыхаясь от слез, горя и угрызений совести, слушала мои прочувствованные речи…
И когда в заключительной части слезы наворачивались на глаза и у меня, оплакивал я не столько свою смерть и даже не то обилие заслуг, которые живописал с таким жаром, что куда там Плутарху с «Жизнеописаниями» или Марселю Швобу с «Воображаемыми жизнями», — я оплакивал все другие жизни, столько других жизней, которые уже не проживут погребенные мной, и мне не хватит детства — да что там детства, жизни! — чтобы охватить их все…
Спустя пятьдесят лет я чувствую примерно то же самое.
Бесчисленные жизни бесчисленных кумиров. «Леви» мечтает о «левитации».
Конечно же, я бы боготворил Мальро, не будь у меня за плечами Бангладеш и Боснии.
Сартр, человек-век. Камю, о котором я мечтаю написать книгу такую же основательную, как о Сартре. Бодлер, о нем я написал и зашифровал в тексте несколько своих тайн. Хемингуэй, из-за Испании. Овидий, из-за «Искусства любви». Мои раввины. И мои мошенники из Сараева. Лейбниц, которого хватило на сто жизней. И Пруст, который не видел ничего, кроме творчества. Эрудиты моей юности, приносившие себя в жертву не свойственным возрасту амбициям, а элегиям Тибулла, найденному стихотворению Энния или оде Проперция, посвященной Кинфии… И еще… Еще так много других… Святые и чудовища… И те, в которых я не успел увидеть кумиров… Я живу их жизнями.
Ну и Гари, в конце концов.
Ничего не могу поделать, Гари не перестает меня преследовать.
Во-первых, я был с ним знаком. Мальро я видел только раз, в Верьере, накануне своего отъезда в Калькутту, а с Гари в последние годы его жизни виделся постоянно. Именно тогда себе на погибель он плел завесу, готовясь спрятаться за Ажара, а никто и не подозревал об этом. Наши долгие обеды «У Липпа», где я заказывал в подражание ему неизменный «антрекот на двоих», потом долгие сидения на улице Бак с чаепитием из помятых самоваров, он всегда напоминал мне, что привез их с Майорки; Гари изображал бездельника, драчуна, ковбоя из вестерна в фетровой шляпе «стетсон», ходил в узорчатых сапогах — я сбегал к нему от своих учителей с улицы Ульм [155].
У «перерождения в Ажара» была своя предыстория: знаменитый писатель был обижен, что его «забыли», для публики блеск его книг затмила яркая жизнь автора — любовь к актрисе [156], провальные (или сочтенные таковыми) фильмы. Жизнь и творчество вступили в жестокое соревнование, жизнь оттеснила творчество, и творец дал пинка жизни. И вот знаменитый человек, награжденный престижными премиями, всеми признанный, добившийся настоящей славы, пользующийся всеми возможными благами, страдает оттого, что его личность загородила самое для него дорогое — его романы… Не буду развивать тему дальше… Сам зажатый рамками, стесненный общественным положением,как могу я остаться равнодушным к судьбе Гари?
Однако имейте в виду, я полагаю, что суть дела сложнее, чем просто новый псевдоним и возможность творить под другим флагом. Я думаю, мы ничего не поймем в этой авантюре, если сочтем ее шуткой, уловкой или выходкой писателя, который считает, что его перестали замечать современники: «Вам не пришлось по вкусу мое подлинное лицо? Ну так вы прославите мою маску, за которую я спрячусь, обманув всех вас». Нет, тут другое, тут есть, если хотите, метафизическая глубина, не имеющая ничего общего с литературным тщеславием или даже с пристрастием, вроде моего, к двойной или тройной жизни. Речь идет об ином рождении, о таинстве. Именно это измерение придает всему, что случилось, трагический оттенок, неся ощущение катастрофы, требуя особой осторожности в обращении с этой расщепляющейся материей…
Ведь Гари, в отличие от того, что ужепроделывал раньше, прячась за псевдонимами Фоско Синибаль-ди или Шатан Бога, на этот раз не ограничился просто именем, он снабдил это имя плотью, плотью Поля Павловича [157].
Он не ограничился и плотью, не ограничился новой биографией (то же делал и Пессоа, наделив своих пятьдесят или даже больше гетеронимов жизнью, фантазиями, набором мнений и ссор), Гари отдал своему персонажу всю публичную жизнь нового писателя, которым стал.
Им был проделан уникальный опыт в области литературной химии, в результате которого произошло нечто подобное тому, что вы показываете в вашем фильме: Гари замещен Полем, реальный писатель, каковым он является, — писателем-фикцией, которого он отправил вместо себя на литературную сцену, произошло замещение личностей, диффузия чувств и памяти, клонирование.
Результатом алхимической ворожбы, плодом нарочитого удвоения, вскоре ставшего невыносимым, завершением договора, хуже фаустовского, так как душа была потеряна, стал ад, захлопнувшийся капкан. Обман, словно кислота, разъедал в нем все, вплоть до желания жить, и смерть показалась единственным выходом: смерть не в качестве упражнения, не затем, чтобы представить себя мертвым после получения сигнального экземпляра, прежде чем на роман набросятся критики, нет, к сожалению, самая реальная смерть — красная тряпка вокруг головы, чтобы вид крови не слишком перепугал его маленького сына, и выстрел из пистолета — завершающий такт, последняя нота органа, логичный итог последних лет, когда он был вынужден принимать себя за другого и отделываться от самого себя, как от парика или пары подтяжек.