Вы правы, отметив, что в борьбе отражений и отсветов моя победа несомненна. Все меняется на протяжении истории. Наступит время, и реакция на мои книги будет казаться симптомом.Кое-кто уже сейчас говорит обо мне как о вымышленном лице. Сам я никогда не возражал против того, чтобы стать романным персонажем, я вынужден им стать, превратившись в «общественно значимую фигуру», но такой выбор меня несказанно удивляет. Правда, сделали его весьма посредственные авторы, кроме разве что Филиппа Джиана (в книге «По направлению к белым»). Но Джиан, заботясь об увлекательности своего произведения, очень далеко отошел от прототипа. Например, эпизод с Мадонной весьма забавен, но не имеет ко мне никакого отношения. Вывод напрашивается сам собой: персонаж романа не имеет со мной ничего общего, сам по себе я неинтересен.
Жаль мне совсем другого — жаль, что не нашлось желающего написать книгу о восприятии критикой моих книг. Я только что провел неделю в Польше, там сейчас идут ожесточенные споры между католиками-консерваторами и либералами-прогрессистами, в основном по поводу сексуальной морали. Самой интересной была, пожалуй, многочасовая беседа со студенткой-социологом, которая написала работу о том, как были приняты мои книги в Польше и как оба эти лагеря пытаются ими воспользоваться. Для меня эта встреча была по-настоящему интересна, для нее разве что любопытна, она писала не обо мне и даже не о моих книгах, она писала о Польше, освещая ее тем отстраненным умиротворяющим светом, какой излучает социология, когда не участвует в сиюминутных идеологических баталиях.
Меня мало радует бледный отсвет Христа, что упал на мою участь («…Не мир пришел Я принести, но меч;Ибо Я пришел разделить…» [144]). Все это так печально, болезненно, горестно. Но что я могу поделать? Так легла карта.
Официальная версия гласит: все у нас хорошо, все идет к лучшему, отрицают это одни психопаты-нигилисты. Психопатия их тоже объяснима: неблагополучная семья (мать бросила, отец тиранил, отсюда тяжелые последствия). С этой точки зрения внезапное появление моей матери, не могу отрицать, произвело некоторый эффект. Выглядела она как надо: взглянешь — содрогнешься! А когда заговорила… Ее «обращение в ислам», заинтересовавшее агента безопасности Ассулина, оказалось фарсом, и вдобавок выяснилось, что мы с ней (сын и мать) едва знакомы и наша встреча носила едва ли не случайный характер…
Ницше объяснял женоненавистничество Шопенгауэра его плохими отношениями с матерью — медвежья услуга, оказанная многим и многим, объяснение не столько правдивое, сколько правдоподобное. Конечно, можно предположить, что каждодневное общение в детстве и юности с презираемой матерью может наложить отпечаток на дальнейшие отношения с женщинами.
Но если человек своей матери практически не знал? Логичнее предположить, что в дальнейшем он будет настойчиво искать общества женщин, всеми силами стараясь узнать то, что осталось для него неведомым.
Может, именно по этой причине я «одержим сексом»? Но в моей жизни нет никакой одержимости. Конечно, бывает и одержимость, но бывает и полное небрежение. Я думаю, что и в этой области я тот же циклотимик, как во всех других. Но если я стал писателем (а я им стал, слишком поздно выражать сомнения, было бы, право, смешно в мои годы кокетничать), то произошло это по более глубоким, хотя и менее заметным причинам: я как бы отсутствую, впадаю в отупение, не мешая своим впечатлениям кристаллизоваться, подыскивать себе форму. И мне из-за неврастенической слабости с большим трудом, чем кому-либо, приходится каждое утро приучать себя жить.
И поверьте, дорогой Бернар-Анри, мне совсем не радостно знать, что наша переписка подходит к концу (никуда не денешься, издатель ждет, а на то, чтобы напечатать книгу, нужно время). Я совершил немало открытий, но не считал нужным сообщать о них в нашей беседе, до такой степени очевидными и непреложными они для меня стали. Так, теперь я окончательно понял, почему всегда чувствовал, хотя в моей биографии нет для этого никаких оснований, что я «за евреев». Я согласился и с тем, что философия — род литературы, и осознал, что любил ее именно в этом качестве. Не сказав этого вслух, я перестал считать философию рациональным знанием, а увидел в ней образы и метафоры. У математического знака своя область применения, у текстового своя, я это осознаю. И мне приятно видеть теперь в Шопенгауэре и Платоне не учителей, а коллег.
Я не касался некоторых тем, которые могли бы повлечь за собой разногласия. Например, Николя Саркози. Мне он скорее симпатичен. Мне не кажется, что он циник, думаю, он старается ради блага Франции, а главное, выполняет ту программу, благодаря которой его выбрали. Любопытно, что именно этот факт вызывает у демократов такое удивление. Неужели до этого нами правили одни негодяи?
Если я избегал говорить о Саркози, то вовсе не потому, что боялся столкновений. На мою беду, мне такое не свойственно. Среди моих друзей — а такие еще остались — многие ненавидят Саркози куда яростнее, чем вы, и признаюсь, я бываю рад, если мне удается поговорить с ними о чем-нибудь другом. Но в нашем разговоре последнее слово за вами.
Главное, что мы поговорили о литературе. Полезно время от времени отдать себе полный отчет в том, чем же ты занят на самом деле. До нашей переписки я не ощущал, как сильно — всем своим нутром, всеми печенками — привязан к поэзии. Не понимал, что горжусь третьей частью «Возможности острова», потому что «и внутри романа восторжествовала поэзия», как написал в своей статье Сильвен Бурмо.
Поговорили мы немножко и о себе. В своих письмах я часто что-то о себе рассказывал, мне было приятно, беседуя, заглянуть в прошлое. Три года назад я попытался заняться автобиографией более систематически и первые результаты обнародовал в интернете, но очень скоро забросил эти жалкие попытки. Для некоторых писателей собственное «я», обыденное и мелкое, открывает доступ к всеобщему. Но я должен признать очевидное: это не мой случай. У меня никогда не будет спокойного бесстыдства Монтеня (нет и беспокойного бесстыдства Жида). Я никогда не напишу «Исповеди», «Замогильных записок» [145]и тем более «Родословной» [146], хоть восхищаюсь и книгами, и авторами. Этот путь не в моем характере. Мне скучно копаться в себе в поисках гипотетической истины, зато приятно чувствовать, как внутри меня развиваются персонажи, люблю ощущать, как между ними и мной зарождаются восхищение, ненависть, ревность, зача-рованность, желание. Не знаю почему, но мне нужна эта вторая жизнь.
Думаю, тут мы с вами схожи. Ваши персонажи тоже во власти всевозможных искушений, это очень чувствуется в «Лилии и пепле» [147], они двусмысленны, неприкаянны и совершенно неуместны в произведении, которое призвано что-то доказывать.
Так что мне кажется, что вы непременно вернетесь к романам. Думаю, это и желательно, и возможно, а возможно потому, что вам этого очень хочется. Наша переписка, надеюсь, вновь наделила вас желанием затаиться, без которого не пишется ни один роман. Я говорю — возможно, потому что с вами можно опасаться самого катастрофического сценария. Например, представим, что вы худо-бедно избавились от самых тяжких своих обязанностей, Сеголен Руаяльстала президентом Франции и попросила вас быть министром культуры, а вы согласились. Вы были бы великолепным министром культуры и, без сомнения, единственным, кого стоило поддерживать в правительстве Сеголен Руаяль,но вы, полагаю, были бы слишком добросовестным министром и вряд ли писали бы романы.
Мы все нуждаемся в образцах для подражания, особенно поначалу, а зачастую и до конца. Но думаю, что вам самое время отказаться от « модели Мальро». Япрекрасно знаю, как это трудно. Я сам с большим трудом отрываю себя от «модели Бодлера»,которая в моем возрасте равносильна самоубийству. Я знаю, как это трудно, но это необходимо.