Но это все пустяки. Просто оскорблял и унижал доброго человека, кроткого, многотерпеливого. Бывало и хуже. Я убивал.
Однажды, примерно пять лет назад, мне надо было попасть в Шанхай, чтобы повидаться с Квином и поговорить с ним о плане Генерального штаба, предусматривавшем вторжение в Северный Китай. Мне совершенно необходимо было попасть туда, но я никак не мог уехать из Токио. Мое управление участвовало в разработке плана, и мое отсутствие в Токио, какими бы причинами я ни попытался его объяснить, вызвало бы подозрения. Я был в отчаянии.
И вот наконец нашелся повод отправиться в Шанхай. Отвратительный, тошнотворный повод. Ужасный, тошнотворный.
Для этого требовалось убить в Шанхае человека – какого-нибудь известного японца. Убийство должно выглядеть как дело рук китайских патриотов, и, естественно, за ним последуют самые суровые репрессии. И это будет первый шаг, начало. Через год японцы будут более чем готовы вторгнуться в Китай.
Один из офицеров Генерального штаба предложил убить японского монаха – жителя Шанхая, человека, которого любили китайцы и уважали японцы, – идеальная мишень. Если китайцы и японцы еще испытывали друг к другу хоть какие-то добрые чувства, это была его заслуга, его и немногих других.
Этот монах был мой двоюродный брат, сын младшего брата моего отца. Но никто не знал об этом, потому что его семья с начала девятнадцатого века жила в Китае, и потому, что она взяла себе китайскую фамилию, и еще потому, что я уничтожил некоторые опасные материалы Кемпейтай.
Но мне пришлось не только согласиться с планом, но и заявить, будто операция настолько деликатная, что требует моего личного присутствия в Шанхае. Я видел, как они улыбаются у меня за спиной и шепчут, что на самом деле я хочу поехать только потому, что я убийца, садист, который любит нюхать, ощупывать и пробовать на вкус трупы жертв.
Конечно, они ненавидели меня. Они всегда ненавидели меня, потому что у меня были материалы Кемпейтай и я слишком много знал о них. Они бы избавились от меня давным-давно, если бы не знали, что передерутся, когда мой пост освободится.
И вот они улыбались у меня за спиной.
Да, сказали они, отличный план. Конечно, вы должны лично заняться этим вопросом. Все должно пройти гладко, и, если вы на месте проследите за ходом операции, все и пройдет как надо. Последствия этого убийства будут как нельзя более кстати, совершенно очевидно, особенно в свете вашего мастерства. Совершенно очевидно, успех обеспечен. Отличная идея, поздравляем.
И мне пришлось выдержать их улыбки, а потом спокойно встать и выйти. Я поехал в Шанхай, и встретился с агентами, и сказал, что монаха нужно только легко ранить одной пулей в руку, остальные выпустить в воздух, и все. Но мои усилия ни к чему не привели. Они потеряли голову и открыли беспорядочную пальбу.
Пять лет назад. С тех пор, и до того тоже, произошло множество событий, которые ты не можешь никому объяснить, не в силах объяснить даже самому себе, событий, которые просто засели в душе, как заноза, и никогда не забудутся, раны, которым не суждено зажить, раны, открытые раны, раны, разъедающие плоть до кости. Однажды я заговорил об этом с Квином, и он кивнул самому себе. Он кивнул самому себе и ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Нечего. Он знал, о чем я говорю.
Генерал отпустил ее руки и замолчал. Он достал из буфета запечатанную бутылку ирландского виски, к которой не прикасался восемь лет; ее подарил Квин вечером того дня в плавучем доме в Шанхае. Генерал никогда не пил виски, но в этот вечер налил себе большой стакан и осушил его.
Она смотрела, как он снова наполняет стакан. Он уселся подле нее и склонил голову, чтобы она не видела его глаз – ни зрячего, ни слепого.
Скажи мне, что ты думаешь, попросил он.
Я думаю, ты храбрый человек, отвечала она, и я думаю, что ты сделал то, во что верил. И мне жаль ту женщину, ведь она не может любить мужчину так, как хочет. И мне жаль его, потому что когда-нибудь он поймет почему.
Но они меня не очень-то заботят. Я думаю о моей любви к тебе, только о ней я и думаю, неважно, со мной ты или тебя нет рядом.
* * *
Прошло четыре месяца. Мама готовила к встрече Нового года особые рисовые пирожки. Ближе к вечеру ей доложили, что пришел посетитель. Она приняла ванну и надела лучшее кимоно. Потом заглянула к спящему сыну.
Падал снег, когда она шла через сад по открытой тропинке в лучах неяркого света, заливавшего дверь из рисовой бумаги, – дверь в комнату, где она играла на кото для генерала. Она на секунду задержалась и взглянула на падающий снег, прежде чем войти.
Изможденный человек склонил перед ней колени, прижавшись лбом к татами. Она попросила его встать, сесть у жаровни и согреть руки, которые наверняка закоченели от суровых ветров зимнего вечера. Она разлила чай и поставила перед ним чашку.
Он погиб, прошептал капрал.
Я знаю, откликнулась она.
Но об этом не объявляли.
Я знала еще летом.
Капрал все не поднимал головы. Он грел руки о дымящуюся чашку с чаем.
Мне неловко сидеть здесь, сказал он. Это его место.
Нет-нет, друг мой. Ты любил его и пытался сделать его счастливым. Никто не мог бы сделать больше.
Капрал вздрогнул, но не от холода, а вспомнив об огнях, все еще полыхавших перед его внутренним взором. Он боялся продолжать. Он почувствовал, как к его руке прикоснулась рука, и, подняв глаза, увидел в желтом свете лицо старой-престарой крохотной женщины с нежной улыбкой.
Все хорошо, произнесла она. Ты можешь мне рассказать. Жизнь коротка, и мы должны прислушиваться к каждому звуку.
* * *
Декабрь тридцать седьмого.
Нанкин.
Древняя столица Юга оставалась единственной твердыней на реке Янцзы, до сих пор принадлежащей китайцам. Японские армии наступали и одерживали победу за победой. Целые китайские дивизии бежали, были истреблены или взяты в плен. Лучшие полки были уже окружены или разбиты. Из радиограмм генерал знал, что его подразделение опередило другие колонны. В тот день – и он это знал – он достигнет Нанкина, если прикажет своим войскам сделать марш-бросок.
Генерал созвал своих старших офицеров в пять часов утра. Он сообщил им, что намеревается сделать. Его заместитель и еще несколько полковников возражали. Люди слишком утомлены, они слишком много убивали в последние дни. Кого-то поймали на мародерстве, начинаются пожары. Это опасно. Один случай нарушения дисциплины влечет за собой лавину.
Генерал покачал головой. Он устал, он не в силах был разговаривать. Он хотел, чтобы все поскорее кончилось. Именем императора он отдал приказ.
Щелкнув каблуками, солдаты взвалили на спины ранцы и выступили в поход. Они все утро ускоряли темп, и к полудню головным колоннам показалось, что они видят на горизонте город. Пехотные части подавляли слабое сопротивление, оставляя далеко позади орудия, обозы, артиллерию, – они мчались по замерзшим рисовым полям, преодолевая последние мили.
Ближе к вечеру головные колонны армии генерала уже сражались на окраинах города. Офицеры старались замедлить наступление. Планы сражения призывали к перегруппировке, но солдаты больше не подчинялись приказам. Целый день они бежали и стреляли и к ночи перестали быть армией. Они бродили группами, бандами, отупевшие и голодные, совершенно измотанные. В городе не было вражеских сил. Остались только дети, женщины и старики. Не годные к службе, беспомощные, калеки.
Генерал не спал уже много ночей. За тот день он заговорил лишь однажды, проклиная пожары, вспыхивающие на горизонте.
Радио в его штабном автомобиле сломалось, но он не обратил на это внимания. Курьеры на мотоциклах мчались рядом, не отставая от автомобиля; они размахивали депешами, указывали на свои знаки различия – бутафорское войско. Генерал смотрел прямо перед собой и только приказывал капралу ехать быстрее. Штаб-квартира велит ему остановиться, задержать наступление, пока не подтянутся остальные японские армии. Но генерал слишком устал, чтобы останавливаться. Он хотел дойти до конца.