Но в то утро, когда я рвался вперед к новым горизонтам жизни, меня интересовала не капитуляция Боргезе, за передвижениями которого я следил несколько месяцев, втыкая флажки в карту в нашей штаб-квартире сперва в Бари, а потом в Риме, — важно было то, что возложенная на меня задача и временное повышение в звании притупили чувство стыда, которое мучило меня около четырех месяцев начиная с того дня, когда я отказался прыгнуть с парашютом в тыл немецких войск.
Как меня это мучило! И как легко было этого избежать, ведь достаточно было рассказать военврачу о том шоке, который я испытал во время последнего тренировочного прыжка в Джоя-дель-Колле. Вместо этого я из гордости и из-за нежелания признаться в своем страхе молчал, как тот педель в еврейском лицее в Турине, с которым я попрощался перед отъездом в Палестину. «Я покончу с собой, — сказал он мне, — потому что слишком боюсь умереть». Тогда я рассмеялся ему в лицо, не подумав, что однажды сам окажусь и подобной ситуации. В полевом госпитале возле Бари, где я лежал две недели с переломанными ребрами после ночного прыжка, мои кошмары стали еще чаще и страшнее. Я старался преодолеть их, убеждая себя, что с точки зрения статистики прыгнуть с парашютом менее опасно, чем пересечь местность в военном конвое. Я пытался поднять свой дух, постоянно рассказывая самому себе истории, которыми я буду хвастаться, когда моя миссия закончится. Я представлял себе лицо своего отца в тот момент, когда он внезапно увидит меня в своем кабинете, за сотни километров позади линии фронта. В воображении я прятался за одной из черно-белых колонн нашей деревенской церкви в Говоне, приготовившись испугать Аннету, когда она придет на утреннюю молитву. Об опасностях, ожидающих меня в тылу врага, я не думал, уверенный в том, что и дальше война останется для меня прекрасным приключением. И все же от ночных кошмаров спасения не было. Память все время возвращала меня к той ночи, когда я сидел у открытого люка самолета, который летел в неизвестном направлении. Я чувствовал, что мои ноги, болтающиеся в пустоте, замерзли внутри простеганного комбинезона — скорее от страха перед прыжком, чем от холода, — и не мог оторвать взгляда от зеленой лампочки, которая, сменившись на красную, даст мне сигнал выброситься в бездну. А потом было падение в темноте, а парашют не раскрывался, кровь яростно прилила к голове. Вокруг была могильная тишина, как будто вся Вселенная, затаив дыхание, следила за моим падением. В моих кошмарах резкий рывок строп парашюта прямо над землей, заставивший меня закричать от боли и облегчения, так и не происходил. Во сне никто не спрашивал меня, жив ли я, все ли в порядке, никто не оттаскивал меня в джип и не отвозил полубессознательным в госпиталь. В моих кошмарах остался только глухой стук от удара моего тела о землю. Он всегда заставлял меня проснуться в тот момент, когда я пытался высвободиться из черной грязи, обнимавшей меня, как спрут. Почему я не пошел к врачу нашей части и не рассказал об этом? В конце концов никто не заставлял меня прыгать с парашютом в тыл врага, это было мое желание изобразить из себя героя. Но боязнь выглядеть трусом оказалась сильнее здравого смысла. Я молчал до самых последних дней перед выполнением задания, уже получив необходимое снаряжение, пояс с двумястами золотыми соверенами, код и описание местности, где я должен был приземлиться, и с все растущей тревогой ожидал вызова, чтобы узнать день и час прыжка.
Когда я вошел в кабинет, то был уверен, что выйду из него без потерь, потому что мне не хватало смелости признаться в своем страхе. Вместо этого признание получилось само собой, короткими, отрывочными предложениями. Офицер отпустил меня сухим «very well» [97], и я по сей день чувствую, как оно вонзилось мне ножом в живот. Я возвратил пояс с соверенами, снаряжение, код и вернулся к себе в комнату под крышей виллы, где мы квартировали, чтобы собрать вещи и вернуться в свою часть. Я вытащил из рюкзака итальянский револьвер, украденный мной из склада трофеев, и положил его на край кровати. Револьвер упал на пол и раздался выстрел. Пуля скользнула мне по лбу и сожгла клок волос. Оглушенный выстрелом, я посмотрел в зеркало на свое посиневшее лицо. Никто в здании выстрела не слышал. В тот момент я сказал себе, что это был несчастный случай со счастливым концом. Но теперь, находясь на борту корабля, который мчал меня к прекрасному будущему, я уже знал, что это неправда, что в тот вечер в Бари я всерьез хотел умереть. Незримая рука отклонила пулю от ее пути так же, как отклонила ту, которая летела в мою голову, когда отец чистил револьвер. Мне, определенно, пока еще не суждено было умереть. В тот год, проглотивший миллионы мужчин, женщин и детей, мне на роду было написано продолжать свой военный маскарад и поглощать бочки пива, пока мой народ погибал. В тот вечер в Бари мне ничего другого не оставалось, кроме как исчезнуть, выбросить свою военную форму, взять обратно свое имя, с которым я был рожден и которое я сменил, вступив в армию, и подвести тем самым черту под своим двадцатидвухлетним существованием, начать все сначала. Я должен был сменить и кожу, и душу, стать другим человеком, даже заплатив за это, если необходимо, превращением в нового доктора Джекила. С этими смутными, темными мыслями в голове и твердой решимостью в сердце я вышел из маленькой виллы нашей части и зашагал вдоль трамвайной линии по направлению к полям, убежденный в том, что зашел туда, откуда нет возврата. Но не прошло и пяти минут, как я натолкнулся на Франческу.
Как она отличалась от Береники! Не столько внешностью, потому что между двумя женщинами было что-то общее, хотя Франческе было уже за тридцать, но скорее лицом, так оно было не похоже на лицо Береники, каким оно запомнилось мне с нашей последней встречи на ступеньках барака военного лагеря в Каср-эль-Нил в Каире.
После того как меня перевели из Иерусалима в Египет, Береника тоже попала в Каир в качестве шофера транспортной компании. Несколько недель я безуспешно искал ее, не зная, что она сменила имя. Когда я наконец нашел ее, мне не пришло в голову спросить, почему она сделала это, ведь среди палестинских добровольцев родом из Италии и Германии было принято при вступлении в армию менять фамилию, чтобы обезопасить себя в случае пленения. И я поступил так же. Только когда я стоял перед Береникой с букетом цветов в руке и заявил ей о своем твердом решении жениться на ней, я понял из ее смущенного ответа, что она взяла фамилию своего мужа. Удар был жестоким, но в возрасте двадцати лет, в разгаре войны, никто не умирает от любви. Все же я до сих пор был зол и не мог стереть из памяти загадочное выражение ее лица. В нем было что-то темное и трагическое, как зов смерти, какая-то неизбывная грусть, необъяснимая тревога, которую я замечал в глазах некоторых еврейских солдат, прибывших в Италию из Палестины. Они, как и Береника, жили в мире Холокоста. Я же, напротив, при том что все мои родственники находились в местах, оккупированных немцами, никак не связывал их судьбу со все чаще доходящими до нас сведениями о систематическом уничтожении евреев немцами. Наверное, я просто не мог представить себе своих родных мертвыми, а те немногие итальянские евреи, которых я встречал в Бари, рассказывали мне не только об опасностях, с которыми они столкнулись, пересекая линию фронта, но и о помощи, полученной ими от местного населения. Рассказы о бегстве звучали как приключенческие повести, зачастую расцвеченные юмористическими эпизодами. Сама мысль о том, что мои родители могут быть депортированы, никогда не посещала меня. На деле, как я уже говорил, они спаслись, отец — маскируясь под странствующего коробейника, а мать и сестра — спрятавшись в монастыре. В отличие от них и от Береники, Франческа не была ни еврейкой, ни итальянкой. Она была далматинкой, и ее лицо не несло на себе печати пережитой трагедии. Я несколько раз встречал ее в трамвае, который шел из Бари в район Карбонара мимо нашей штаб-квартиры. Обратил я на нее внимание не столько из-за тонких черт ее лица, обрамленного копной тициановских волос, сколько из-за контраста между ее элегантностью и вульгарной атмосферой, превалирующей в городе.