Тем временем Ходасевич получает предложение о сотрудничестве от журнала «Лукоморье», издававшегося Михаилом Сувориным, сыном знаменитого «нововременца». Суворин был человеком политически более умеренным, чем его отец в последние годы жизни, но не имел и отцовских заслуг. В «Лукоморье» он очень старался привлечь авторов «с именами», и зачастую его богатые гонорары оказывались сильнее свирепой «коллективной совести» интеллигентов: на страницах «Лукоморья» мелькали имена виднейших писателей Серебряного века, от Леонида Андреева до Михаила Кузмина — включая Бальмонта и, разумеется, Городецкого, в руках которого вскоре оказался весь литературный отдел. Ходасевич тоже получил предложение о сотрудничестве. Сперва он отказался, отчасти из неприязни к Городецкому, потом, «соблазненный» все тем же Садовским, отдал в «Лукоморье» «Заговорщиков» и стихи. Но «Заговорщиков» лукоморцы отклонили — «сослались на то, что у рассказа „не русский сюжет“». Можно предположить, что редакцию смутил предполагаемый «второй план» рассказа: то ли они распознали намек на азефовское дело (а в политически правом журнале подобному было не место), то ли кто-то в самом деле узнал в Джулио брюсовские черты. А стихи без рассказа публиковать в «Лукоморье» Ходасевич не пожелал. «Я их давал для закуски, вроде деликатеса, — а так я смогу продать их в приличное место» [330], — писал он Борису Садовскому в ноябре 1915 года. «Заговорщиков» Ходасевич чуть позже напечатал в журнале «Аргус».
Война расшатала привычные нормы интеллигентской этики, но не отменила их. Конфликты, связанные с публикациями того или иного автора в изданиях «неправильной» направленности, продолжались. Весной 1916 года Ходасевич оказался втянут в один из таких конфликтов.
В одиннадцатом номере «Журнала журналов» за 1916 год был напечатан стихотворный фельетон, высмеивающий Александра Тинякова. Недавний скучный эпигон уже начинал приобретать свою скандальную репутацию. Фельетонист уличал Тинякова в том, что тот, сотрудничая в либеральных изданиях («Северные записки», «Речь» и т. д.), в то же время под псевдонимами печатал (в 1913 году, во время «дела Бейлиса») погромные статейки в главной черносотенной газете «Земщина». Тиняков в следующем номере «Журнала журналов» опубликовал «Исповедь антисемита», в которой объяснял столь эклектичную публицистическую активность последовательными переменами своих политических взглядов. Соль была, однако, не в этом. Тиняков утверждал, что в «Земщину» (как, впрочем, и в «Северные записки», к почтенной Софье Исааковне Чацкиной) он попал при посредничестве Садовского: «В сентябре 1913 г… г. Садовской, узнав, что я написал статью о деле Бейлиса, отнес ее к известному „правому“ деятелю профессору N., и уже с „благословения“ последнего и с его поправками эта статья и была напечатана в „Земщине“» [331].
Садовской, который привык бравировать своими «реакционными» взглядами, теперь был не на шутку испуган, тем более что Одинокий не лгал. «Профессор N.» — Борис Владимирович Никольский, видный юрист, собиратель рукописей Фета, небесталанный поэт и активный черносотенец, действительно был другом Садовского, и тот в самом деле свел с ним Тинякова. Опровержение, напечатанное Садовским в «Биржевых ведомостях» за 17 марта 1916 года, выглядело неубедительно. Садовской боялся, помимо прочего, за свои отношения с такими людьми, как Ходасевич и Гершензон. Письмо, написанное ему Владиславом Фелициановичем 22 апреля, свидетельствовало о понимании ситуации:
«Тиняков — паразит, не в бранном, а в точном смысле слова. Бывают такие паразитные растения, не только животные. На моем веку он обвивался вокруг Нины Петровской, Брюсова, Сологуба, Чацкиной, Мережковских и, вероятно, еще разных лиц. Прибавим сюда и нас с Вами. <…> Он принимает окраску окружающей среды. Эта способность (или порок) физиологическая. Она ни хороша, ни дурна, как цвет волос или глаз. В моменты переходов он, вероятно, немножко подличал, но я думаю, что они ему самому обходились душевно недешево. Он все-таки типичный русский интеллигент из пропойц (или пропойца из интеллигентов). В нем много хорошего и довольно плохого. Грешит и кается, кается и грешит. <…>
Думаю, что с Вашей стороны нехорошо было 1) поощрять трусливое, тайное черносотенство Т<иняко>ва и 2) так или иначе способствовать снабжению „Земщины“ каким бы то ни было материалом. Это нехорошо, из песни слова не выкинешь. Оправдывал я Вас тем, что многое, по-моему, Вы делаете „так себе“, а может быть, и с беллетристическим и ядовитым желанием поглядеть, „что будет“, понаблюдать того же Тинякова, ради наблюдения мятущейся души человеческой. Правда, это немножко провокация, но почему-то не хочется(а не нельзя) судить Вас строго» [332].
В отношении Садовского Ходасевич был прав, а поведение Тинякова в этот момент он понимал, пожалуй, превратно. Как раз тот-то и был провокатором и циником. Хорошо зная, что творилось в подсознании многих «благородных интеллигентов» во время того же «дела Бейлиса», он старался вовлечь их в свой позор. Неслучайно он послал «Исповедь антисемита» Блоку, как будто шестым чувством знал, какие душевные терзания в свое время испытал великий поэт, подписывая коллективное письмо в защиту киевского приказчика, обвиняемого в ритуальном убийстве ребенка.
Только вот Ходасевичу приходилось участвовать в разборе этих щекотливых дел в момент, когда ему было уж вовсе не до того. В его письме Садовскому есть две короткие фразы:
«У меня большое горе. 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза — застрелился Муни».
Ни один мало-мальски значительный русский поэт не погиб на фронте во время Первой мировой. Русская поэзия несла только небоевые потери: умерший от болезни сердца под впечатлением первых месяцев войны Василий Комаровский, повесившийся в душевном смятении юный Божидар (Богдан Гордеев), и вот — санитарный чиновник Киссин.
Так закончились десять лет неразлучной дружбы, почти двойничества. Для Ходасевича это стало самым тяжелым ударом после смерти матери. Смерть друга вернула его в то состояние, из которого когда-то сумела вывести его Анна Чулкова. Но теперь и жена не могла ему помочь:
«У Влади опять начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и, очевидно, и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муню в своей квартире» [333].
Стены счастливого домика дают трещину.
Образ Муни не раз возникает позднее в стихах Ходасевича. Самое знаменитое стихотворение, связанное с ним, написано в 1922 году, 9 января:
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.
Судя по этим строкам, отсылающим к «Макбету», Владислав Фелицианович ощущал за собой подобие вины: он в свое время проглядел душевное расстройство друга, без должного внимания отнесся к его, казалось, капризным, немотивированным жалобам на канцелярскую скуку и на малокультурных сестер милосердия.
И как раз в это время Ходасевич вновь серьезно физически заболел. Болезнь, под знаком которой проходит почти весь 1916 год, заставила его серьезно изменить свой образ жизни и надолго покинуть Москву.
11
Началось все еще в сентябре 1915 года — с нелепого происшествия в гостях у Любови Столицы.
Любовь Никитична Столица (урожденная Ершова), дочь богатого купца, была не только способной поэтессой (с налетом «русского стиля»), но и меценаткой, а также владелицей литературно-художественного салона под названием «Золотая гроздь», в котором бывали самые разные гости — от Клюева и Есенина до Веры Холодной и от Софьи Парнок до депутатов Государственной думы. Сама Столица, «белолицая, чернобровая, как герои ее стихов» [334], была эффектной дамой, не обремененной особенно тонким вкусом (античная перевязь на голове, неизменная алая роза в декольте и пр.), но доброй, жизнерадостной и хлебосольной. Ходасевич так вспоминал позднее о ее еженедельных приемах: