Интерес к стихам в России был на пике, имя у автора уже было, и, наконец, его вторая книга была ощутимо выше и значительнее первой. Неудивительно, что она вызвала немало рецензий. В письме Александру Тинякову, написанном весной 1915 года, Ходасевич называет почти неправдоподобное число: «В прошлом году я прочел около 50 отзывов о своей книге. Сплошные (кроме одного Пяста) восторги и — сплошная чепуха» [312]. Большинство этих отзывов еще предстоит разыскать.
Недоброжелательное внимание поэта и критика Владимира Пяста, чья рецензия напечатана в приложении к газете «День» (Отклики. 1914. № 14), привлекло еще одно стихотворение, написанное Ходасевичем в декабре 1913 года и — в отличие от «Зимы» и «Рая» — не принадлежащее к его большим удачам. Но характерное и важное для понимания духа и судьбы поэта:
Когда почти благоговейно
Ты указала мне вчера
На девушку в фате кисейной
С студентом под руку, — сестра,
Какую горестную скуку
Я пережил, глядя на них!
Как он блаженно жал ей руку
В аллеях темных и пустых!
Нет, не пленяйся взором лани
И вздохов томных не лови.
Что нам с тобой до их мечтаний,
До их неопытной любви?
Смешны мне бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес.
Но древним мраком преисподней
Иль горним воздухом небес.
«За что такое презрение к только что пройденным склонам гор… и такое противопоставление им бесплодных вересков верхних террас цепи, на которых можно дышать небесным „горним воздухом“?» — недоумевал Пяст. В стихах Ходасевича он увидел знакомое «декадентское» презрение к «бедным волнениям» непосвященных, «фармацевтов». И тот же «Рай» стал для него только лишним аргументом, доказывающим выморочность, игрушечность, бесплодность созданного презрительным поэтом мира.
В письме Георгию Чулкову от 16 апреля 1914 года Ходасевич признается, что рецензия Пяста его огорчила — «не потому, что ему, очевидно, не нравятся мои стихи, а потому, что он ничего во мне не понял. Пусть бы он понял — и бранился бы. А так — он меня обидел своей незоркостью, особенно упреком в презрении к „невинному и простому“.
Я всю книгу писал ради второго отдела [313], в котором решительно принял „простое“ и „малое“ — и ему поклонился. Это „презрение“ осуждено в моей же книге, —как можно было этого не понять? То, за что меня упрекает Пяст, — и для меня самого — только соблазн, от которого я отказался» [314].
Все же, видимо, не только соблазн. Все было сложнее. Была своего рода зависть к невинному и простому,с которым связаны не только все человеческие радости, но и человеческие добродетели. Однако и склонность смотреть на невинное и простое свысока тоже была. И если мы окинем взглядом всю жизнь Ходасевича, мы увидим, как волны этой зависти и этого «презрения» (употребим это слово, хотя оно неточно), стремления к «вочеловечиванью» и тяги к «расчеловечиванью» сменяли друг друга. Ни в том, ни в другом не было сознательной воли: Ходасевич не пестовал в себе сверхчеловека, как это — очень по-разному и с разными результатами — пытались делать и Брюсов, и Гумилёв, и Вячеслав Иванов, и уж конечно он был чужд вульгарного демонизма. Но он был беззащитен перед тем, что было заключено в его личностной и — в первую очередь — поэтической органике.
Что до Владимира Алексеевича Пяста (Пестовского), второстепенного поэта-символиста, дружного с Блоком, то Ходасевич позднее общался с ним, в начале 1920-х в Петрограде, и оставил в своих воспоминаниях его беспощадный, но трогательный портрет.
Но были и другие рецензии. Вот что пишет о «Счастливом домике» Сергей Кречетов (Утро России. 1914. 22 февраля):
«Обычный порок большинства современных лирических стихотворцев — пустословие и суесловие, способность прикрывать приятным чириканьем ничтожность переживаний — совершенно отсутствует в стихах В. Ходасевича. <…>
Богатый внутренний опыт, усвоенный душою тонко чувствующей и сложной, дает всей его книге какую-то неизменную значительность вместе с каким-то скорбным целомудрием. <…> В душе поэта провелись черты неизгладимые, она пережила мгновения уже неповторяемые, и ей, обогащенной своим печальным богатством, дано многое и не даночего-то малого, быть может, самого дорогого. <…>
В этом „Счастливом домике“, за которым в чистом поле, на перекрестке трех дорог погребена молодость, живет жутко счастливая умудренность человека, раненного смертельно, но не утратившего способности улыбаться и даже шутить».
Почему-то к этому отзыву, в котором нет большой глубины, но нет и неправды (а есть лишь налет «адвокатской» риторики), Ходасевич отнесся с чрезмерным презрением. Может быть, потому, что Кречетов цитирует те же стихи, что и Пяст, — только в хвалебном контексте. А Ходасевичу не хотелось бы, чтобы критики делали на них акцент.
Вот отзыв В. Гальского (Шершеневича) в «Свободном журнале» (1914. № 11):
«Скромная синяя обложка и чуть-чуть золота; это так гармонирует со стихами В. Ходасевича: они тоже синеватые, спокойные, тихие — и таят осколки золотого. <…>
В. Ф. Ходасевич поучительно-строг, но не лишен риторичности и некоторого однообразия. Он не склонен тянуться за новым, подчас даже бравирует пассеистическими настроениями и образами. Читатель напрасно будет ожидать от владельца „Счастливого домика“ ярких красок и ослепительных слов. Но „кинжальные слова“ поистерлись в наши дни, стали напоминать „слова перочинного ножика“. И может быть, прав г. Ходасевич, не насилующий своего несомненного дара, пишущий тихо о тихом.
И поэтому так хороши у поэта слова о сверчке и раздел „Мыши“… и наоборот, как только поэт начинает писать об „истомленных устах“, поцелованных огнем, — стих бледнеет, и тень Брюсова, тень Блока „вдали проходят в круге красного зонта“. И как это ни странно, г. Ходасевич все-таки урбанист, его стихи и слова преломлены на грани города, но не города проспектов, Кузнецкого или Тверской, а той провинциальной Москвы, которая угнездилась в тихих переулках. <…>
Единственное, чего мы хотели бы, — это большей самостоятельности».
Лишь последняя фраза (столь примечательная в устах стихотворца, чьей роковой особенностью как раз и было полное отсутствие собственного лица) нарушает хвалебный тон этой рецензии; в паре с ней — совершенно разносный отзыв о «Близнеце в тучах» Бориса Пастернака.
А вот и Гумилёв — в «Письмах о русской поэзии» (Аполлон. 1914. № 5):
«Он не скучен; до такой степени не скучен, что даже не парадоксален. Когда с ним не соглашаешься и не сочувствуешь ему, то все-таки веришь и любуешься. Правда, часто хотелось бы, чтобы он говорил увереннее и жесты его были свободнее. Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму. Только надежды или страдания могут взволновать такую душу, а Ходасевич добровольно, даже с некоторым высокомерием, отказался и от того, и от другого. <…>
В стихах Ходасевича, при несколько вялой ритмике и не всегда выразительной стилистике, много внимания уделено композиции, и это-то и делает их прекрасными. Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет применить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы».