3
В какой же семье выросла Софья Яковлевна Брафман? Вацлав Ледницкий, ссылаясь на устное свидетельство самого Ходасевича, называет князей Радзивиллов, знаменитых литовских аристократов, породнившихся и с польскими королями [18]. Но Ходасевич упоминает о «бедной, бедной семье», в которой встретил «счастье свое» его отец. Семья эта жила «там, где Вилия в Неман лазурные воды уносит», то есть на территории современной Литвы, Литвы в узком смысле. Анна Ходасевич утверждала, что ее свекровь воспитывалась «в католическом пансионе». Так или иначе, родным языком Софьи Яковлевны был польский, родной культурой — польская.
Этой культурой пыталась она заразить и своего младшего сына в самые первые годы его жизни.
«По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью, висел золотой образ Божьей Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал „Отче Наш“, потом „Богородице“, потом „Верую“. Потом мама рассказывала мне о Польше и иногда читала стихи. То было начало „Пана Тадеуша“. Что это было за сочинение, толком узнал я гораздо позже, и только тогда понял, что чтение не заходило далее семьдесят второго стиха первой книги. Всякий раз после того, как герой (которого имя еще не было названо) только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью
Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл…
мать начинала плакать и отпускала меня» [19].
«Пан Тадеуш» — поэма Адама Мицкевича, написанная в 1834 году в эмиграции и посвященная воспоминаниям о старом шляхетском поместном быте. Ничто, вероятно, не связывало Софью Ходасевич с этим миром, кроме родного польского языка, чудесным образом преображенного гением поэта. Мы не знаем, от кого унаследовал Владислав Ходасевич поэтический дар, но поэтический слух, способность воспринимать стихи, любовь к ним — это, видимо, от матери. Любовь к покинутой родине заключалась в первую очередь в любви к родной поэзии.
Сам Ходасевич вспоминал свои детские беседы с матерью не только в прозаическом эссе, но и в лирическом наброске, относящемся к 1917 году и оставшемся в рукописи:
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться — и молчать.
Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
«Дитя! Всех рек синее — Висла,
Всех стран прекраснее — Литва».
Но все же — Польша или Литва? Вилия или Висла? В старинной русской поэтической традиции две страны сливаются, но на деле это не так. На Литве (старинная форма, подобная старинному же «на Руси» и дожившему до нашего времени, но ныне тоже вытесняемому под влиянием неумных политических соображений «на Украине») поляки были иноязычной элитой или колонистами. Для родителей Ходасевича (как и для Мицкевича) Литва была физической, земной родиной, а Польша — родиной духовной, мистической [20]. Так воспринял ее и маленький Владислав:
«Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их так же нельзя видеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обитой красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. <…>
Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное» [21].
Верность этому волнующему, но абстрактному образу не могла быть прочной; «окончательное обрусение» наступило уже в детские годы. Только что процитированное стихотворение было полностью переписано в 1923 году. Вторая строфа этого позднего, гораздо более известного варианта звучит так:
России — пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше —
И в них вся родина моя.
Восемь томиков — это собрание сочинений Пушкина. Как и для матери, для сына истинной родиной были стихи. Но не «Пан Тадеуш», а «Евгений Онегин», «Цыгане», «Медный всадник». Конечно, Мицкевич, как и другие польские классики (прежде всего Словацкий и Красиньский), составлял важную часть внутреннего мира Ходасевича. Важную, но все же не первостепенную.
Вот что можно сказать о польских корнях и польском самоощущении Ходасевича. Что до его еврейских корней и еврейского самоощущения, тут и вовсе все странно. Софья Яковлевна едва ли всерьез ощущала себя еврейкой. О сыне ее нечего и говорить. И тем не менее в известный период жизни он не раз декларировал свое еврейское происхождение в общении не только с евреями, но и с людьми, пользовавшимися репутацией антисемитов. Думается, это был не просто эпатаж и не просто благородное стремление выразить солидарность со страдающим меньшинством, встав в его ряды.
Такие высказывания Ходасевича особенно бросаются в глаза по контрасту с поведением другого великого поэта этого поколения, Бориса Пастернака. Для Пастернака еврейское происхождение было своего рода проклятием, тяготеющим над ним и не дающим ему как следует «развернуться» в качестве русского писателя. Мысли о желательном для еврейского народа исходе, высказанные в «Докторе Живаго», местами мало отличаются от рассуждений Якова Брафмана.
Подобные настроения возникали не на голом месте, и уж конечно не были просто малодушной реакцией на государственный антисемитизм. Перед лицом последнего евреи, начиная с 1890-х годов, как раз могли рассчитывать на сочувствие (пусть не всегда искреннее и деятельное) всей прогрессивной общественности. Гораздо сложнее, однако, обстояло дело с участием евреев в русской литературной жизни. Довольно много сторонников имела точка зрения, изложенная в статье Андрея Белого «Штемпелеванная культура» (1908): евреи («не дурной народ, но иной народ») имеют право на гражданское равенство и на развитие собственной культуры, отражающей их «расовый тип», однако их участие в «арийской» культурной жизни является, в большинстве случаев, вредным и разлагающим. Ходасевич был близок к Белому именно в те годы, когда «Штемпелеванная культура» писалась. И все же он помнил и напоминал другим о своих собственных «неарийских» корнях, которые для него самого едва ли могли иметь существенное значение и о которых без его признаний никто из окружающих не узнал бы.
Почему? Возможно, дело, помимо прочего, в той болезненности, с которой Ходасевич воспринимал свою «измену» Польше и польскому языку. Мысль о том, что он все равно «не совсем настоящий» поляк, что в его жилах течет кровь двух страдающих, уязвленных и зачастую плохо ладивших народов, что он изначально, от рождения «всем чужой», могла парадоксальным образом смягчить эту травму.
Позднее судьба распорядилась так, что Владиславу Фелициановичу, внуку Якова Брафмана, знавшему об исторической роли своего деда и о том, что «таким еврейским родством гордиться не приходится» [22], выпало самым активным образом участвовать в деле перевода еврейской поэзии на русский язык, и эта работа оказала известное влияние на его собственное творчество. Видимо, такова была внутренняя логика жизни поэта: в ней не было ничего случайного.