Если спор с Адамовичем носил характер принципиальный, то между Ходасевичем и Георгием Ивановым (с которым он в 1936 году формально помирился) стояли личные счеты. Выход в 1937 году книги избранных стихотворений Иванова «Отплытие на остров Цитеру» дал Ходасевичу повод высказаться:
«Не было и нет ни одного автора, не подпадавшего тому или иному влиянию, воздействию других авторов. Но вот что примечательно: в то время как авторы, наиболее одаренные самобытностью, не боятся прямых, открытых заимствований материала(то есть, повторяю, сюжетов, фабул, отдельных образов), авторы, самобытностью наделенные не столь щедро или обделенные вовсе, как раз таких „материальных“, легко обнаруживаемых заимствований избегают. Зато — невольно они повторяют то, что нематериально,что с трудом уловимо, но что составляет, однако же, душу другого автора, внутренний лад и стиль его» [714].
Находя у Иванова влияния Блока, Кузмина, Ахматовой, Гумилёва, Гиппиус, даже Петра Потемкина, Ходасевич подчеркнуто не делает разницы между ранним, до середины 1920-х, в самом деле подражательным Ивановым и автором «Роз», вышедших в 1931 году. Упреки его выглядели неубедительно уже потому, что прежде нечто сходное писал про него, пусть еще более несправедливо, сам Иванов: казалось, что поэты в очередной раз «обмениваются любезностями». И совсем уж в неловкое положение поставил себя Ходасевич тем примером, который он выбрал, чтобы продемонстрировать подражательность Иванова: он сравнивает собственное стихотворение «Друзья мои, быть может, скоро…» и стихотворение Иванова «В глубине, на самом дне сознанья…». Поэт, уличающий других в подражании себе, всегда выглядит уязвимо — тем более что в данном случае факт подражания не очевиден, а если он и есть, то заимствован как раз материал, а не стиль.
Конечный вывод елейно-снисходителен — но и снисходительность эта позаимствована из ивановских статей «В защиту Ходасевича» и «К юбилею Ходасевича»:
«В его стихах чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше. Этот дар, сам по себе, может быть, не великий, не решающей ценности, но он присущ Георгию Иванову в высшей степени. Я говорю о замечательном, непогрешимом вкусе. <…> Обрабатывая материал, однажды уже обработанный, он нередко имеет возможность сгладить слишком грубые следы резца, работавшего над первоначальным материалом. <…>
Я бы даже решился сказать, что это никогда не изменяющее Иванову чувство изящного почти возмещает ту самобытность, ту поэтическую первозданность, которой ему недостает».
Более принципиальный характер носит отзыв Ходасевича о «поэме в прозе» Иванова «Распад атома» (Возрождение. 1938. 28 января). Но и здесь за неприятием «монпарнасских» настроений и претензиями сугубо художественного порядка чувствуется то раздражение, которое вызывала у Ходасевича личность Иванова и которое не позволяло с должным доверием отнестись к глубине и серьезности переживаний его героя:
«Когда он стонет: „Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?“ — так и кажется, что не слыхали бы мы этих стихов, если бы изменчивая обладательница „синего платья“ любила его и если бы мог он устроить жизнь по ее вкусу — так, чтобы налицо были „танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, имянины“, — чтобы год состоял „из трехсот шестидесяти пяти праздничков“, а месяц — „из тридцати имянин“» [715].
В этой борьбе — имевшей и высокий, и житейский аспекты — у Ходасевича были союзники. К их числу принадлежала Цветаева, которая в 1933 году первая написала Ходасевичу, положив тем самым конец восьмилетней ссоре. Со свойственной ей горячностью Марина Ивановна теперь закидывала его письмами, делясь жизненными впечатлениями, обсуждая текущие литературные дела и уговаривая вернуться к поэзии — так, как будто это зависело от его воли: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни „бриджам“, ни всем и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет)» [716]. Потом напор ослабел, но теплота осталась. В течение всех 1930-х Ходасевич с неизменным доброжелательством говорит о стихах и прозе Цветаевой. Очень многое из опубликованного ею в эти годы было связано с Пушкиным, и хотя цветаевский романтический «мой Пушкин», отвергающий «меру и грань», был не похож на того Пушкина, которому поклонялся Ходасевич, — все же она не отрекалась от пушкинского солнца, как Адамович и его монпарнасцы. В статье «Два поэта» (1936) Ходасевич противопоставил рано погибшего цветаевского ученика Николая Гронского не Анатолию Штейгеру (которому Марина Ивановна, впрочем, посвятила свои «Стихи сироте»), не Лидии Червинской, а Борису Поплавскому, заявив: «Равно сожалея о гибели обоих поэтов, не могу не признаться, что если бы им суждено было литературное будущее, — у Гронского, на мой взгляд, оно сложилось бы здоровей и счастливей, чем у Поплавского» [717]. Гронский воплощал для Ходасевича тот тип поэта, который он пытался противопоставить эпигонам «Парижской ноты»: поэта, видящего в жизни «высокую трагедию», а не «слезную драму», целенаправленно работающего с языком и формой. Цветаева писала о своем молодом друге в очень похожем тоне.
К Ходасевичу, а не к Адамовичу, тяготели и те поэты, которые с середины 1930-х годов стали перебираться в Париж из Берлина, в котором им — по причине неарийского происхождения или политических взглядов — неуютно жилось при Хитлере.Среди них были Раиса Блох и ее будущий муж Михаил Горлин. (На бракосочетание этой пары в 1935 году, трогательной и несколько экзотической, — ибо жених был десятью годами моложе невесты, — Ходасевич написал милые шуточные стихи; даже такого рода стихотворчество было для него в 1930-е годы редкостью.) Но прежде всего для Ходасевича было чрезвычайно важно появление в Париже Владимира Набокова.
Личная встреча двух писателей, ранее знакомых лишь заочно, произошла 23 октября 1932 года в байконурской квартире Ходасевича, который в то время жил один. На встречу с берлинским гостем Владислав Фелицианович пригласил Берберову, Терапиано, Вейдле и Смоленского. Компания была великовата — тем не менее Ходасевич Набокову понравился, «несмотря на мрачную обстановку, на несметные шутки и на то, как собеседник выщелкивал слова» [718]. Потом был еще один визит. По словам Берберовой, «в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы „Дара“, в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева» [719]. Конечно же, образ Кончеева, старшего по возрасту поэта, перед которым благоговеет Годунов-Чердынцев, связан с Ходасевичем, но набоковский плавильный тигель слишком сложен, чтобы можно было говорить о прототипе. Беседы Годунова-Чердынцева с Кончеевым (проходящие лишь в воображении главного героя) — это прежде всего строгий и влюбленный суд над старой русской литературой, от Пушкина до Лескова. По ходу дела поминается, кстати, «Русалка» — как пример пушкинской неудачи. Набоковедам остается гадать, как отразились здесь бийянкурские беседы. Несомненно, и они могли пойти в ход — в числе другого сырья.
Так или иначе, между писателями постепенно завязалась та особенная, интеллектуальная, с соблюдением дистанции, дружба, на которую только и был сейчас способен Ходасевич, устававший даже от такого общения, и которая вполне соответствовала складу личности Набокова. Они встречались всякий раз, когда Набоков приезжал в Париж вплоть до окончательного его переселения туда в 1938 году. В письме Берберовой от 21 июня 1937 года Ходасевич пишет: «Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому… и к Сирину» [720]. Сам Набоков позднее, в английской версии своих мемуаров «Speak, Memory!» вспоминал: «Я сильно привязался к этому ядовитому, выкованному из иронии и отзывающегося металлом дара, болезненному человеку с презрительными ноздрями и густыми бровями, поэзия которого представляет собою чудо не менее сложное, чем поэзия Тютчева и Блока, и сколько бы я ни вызывал его в воображении, он никогда не встает со стула, на котором сидит со скрещенными худыми ногами, поблескивая злорадными, умными глазами и вправляя длинными пальцами половинку „Зеленого Капораля“ в мундштук» [721].