Был по меньшей мере один случай, когда отзыв Ходасевича непосредственно повлиял на судьбу произведения и его автора. Речь идет о «Днях Турбиных» Михаила Булгакова. В статье «Смысл и судьба „Белой гвардии“» (Возрождение. 1931. № 2340. 29 октября) Ходасевич, споря с Адамовичем и другими, утверждал, что пьеса Булгакова — произведение не только не белогвардейское, но и не нейтральное, а прямо красное, демонстрирующее духовную бессодержательность белогвардейского движения, несмотря на личную привлекательность части героев-белогвардейцев, точнее, снисходительность их обрисовки. Но советские критики «набросились на автора пьесы, не поняв ее подлинного смысла», а публика ответила на травлю сочувствием опальной пьесе и ее автору. В результате «успех пьесы, направленной против врагов советской власти, силою вещей превратился в демонстрацию против самой власти». Этими утверждениями бывшего друга тут же воспользовался Горький, который в письме Сталину от 22 ноября 1931 года переслал ему статью Ходасевича со следующим колоритным комментарием: «Ходасевича я хорошо знаю: это — типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он „объективно“ враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него — дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И — на мой взгляд — он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из „Братьев Турбинных“ (так у Горького. — В. Ш.)антисоветскую пьесу» [657]. К этому времени уже состоялся знаменитый телефонный разговор вождя народов с автором «Белой гвардии», но возобновлению пьесы во МХАТе в январе 1932 года письмо Горького и статья Ходасевича, вероятно, способствовали [658].
Конечно, очень многого в прозе, печатавшейся в советских журналах, Ходасевич не в состоянии был оценить. Иногда это было исторически закономерно, как в случае Андрея Платонова, чьи публикации несколько раз, и всегда уничижительно, поминаются в его обзорах. Иной мир, иной язык. Но порой Ходасевич просматривал и внутренне близких ему авторов. Так произошло в случае Константина Вагинова, чьи стихи не понравились ему. Совсем уж не понял Владислав Фелицианович («Гулливер») дебютный роман Вагинова «Козлиная песнь»: «Все действующие лица, так или иначе, развратничают и отличаются друг от друга только преимущественно „изысканными“ пороками. Правда, автор временами иронизирует над ними, но настолько слабо, что у читателя остается ощущение полного удовольствия, испытываемого автором от поведения героев» (Возрождение. 1928. № 1269. 22 ноября). В трагическом произведении, основной мотив которого — гибель «аттической» культуры под напором нового варварства, Ходасевич не заметил ничего, кроме этих «изысканных пороков». Несколько щедрее оказался он к «Трудам и дням Свистонова»: «Повесть о писателе и его героях, очень капризная, очень своеобразная, которая была бы, конечно, значительно лучше, если бы не искусственность и болезненность вагиновского творчества» (Возрождение. 1929. № 1500. 11 июля). Более психологически понятно неприятие Ходасевичем творчества Юрия Тынянова. Впрочем, «Кюхлю» Владислав Фелицианович ценил. Но уже «Смерть Вазир-Мухтара» показалась ему неудачей: «Тынянов выдумал и Грибоедова, и Ермолова, и Паскевича, и всех их наделил чертами Шкловского» (Возрождение. 1928. № 1031. 29 марта). Еще меньше понравилась поэту «Восковая персона», изничтожению которой (прежде всего с точки зрения фабульного построения) он посвятил целую статью (Возрождение. 1931. № 2172. 14 мая). Мысль о том, что филологи, ставящие во главу угла «прием», сами художественными приемами владеют не блестяще и что именно в этой области он может их высмеять, явно грела его сердце.
Очень часто Ходасевич обращался к советской литературе как к источнику информации о быте и — что еще важнее — о психологии жителей страны, изменившейся за годы его отсутствия. Эту информацию он искал у самых разных авторов: от ценимого им Михаила Зощенко и лично ему малоприятного, но признаваемого талантливым Анатолия Мариенгофа, до уничижительно оцениваемого им Федора Гладкова или Валентина Катаева, чьей пьесе «Квадратура круга» Ходасевич посвятил статью «Энглизе с гаврилкой» (Возрождение. 1928. № 1171. 6 августа). В этой пьесе, художественно ничем не примечательной, Ходасевича поразило свидетельство о настроениях студентов-комсомольцев, в частности, «отчетливый дух идиотского вторжения „доктрины“ и „принципа“ в области, где ни доктринам, ни принципам нечего делать» — в сферу интимных взаимоотношений и быта. Когда некая советская девушка, волею судеб ненадолго оказавшаяся в Париже, послала в газету письмо, где доказывала, что она и ее друзья ничуть не похожи на героев катаевской пьесы, Ходасевич ответил статьей «О молодежи» (Возрождение. 1928. № 1199. 13 сентября), где объяснял барышне: это — не о вас, ведь вы беспартийная, а «между коммунистическим и беспартийным студенчеством в России — пропасть, та самая, которая отделяет партию коммунистов от всей остальной России». В «Возрождении», как и в других эмигрантских газетах, верили в существование этой пропасти. Верил ли в нее сам Ходасевич? Вполне ли искренен был он, когда, основываясь на самых разных источниках — беллетристических, документальных, полудокументальных, — описывал СССР как безраздельное царство унылой тупости, мещанства и рабства, управляемое ненавидимой народом «обезьяньей бандой», когда отрицал всякие созидательные возможности и всякие успехи новой власти — или все же чувствовал, что упрощает реальность, подсознательно приспосабливаясь к линии газеты или пытаясь внутренне оправдать собственный выбор? Чтение советской литературы должно было создать у него несколько более сложную картину происходящего в СССР — хотя и не менее трагическую [659].
Особое место занимают высказывания Ходасевича (Гулливера) о советской поэзии. Здесь ему нравится немногое. Он не пропускает редких публикаций Мандельштама (что-то ему нравится, например, «Нет, никогда ничей я не был современник…», что-то — нет, скажем, «Сегодня ночью, не солгу…»); злорадно замечает, что Пастернак перепечатывает старые стихи (заметим: в новой редакции); сдержанно-одобрительно отзывается о «Кротонском полдне» Лившица; из новых поэтов пишет о Багрицком, иногда — о Луговском, часто — о Вольфе Эрлихе; с энтузиазмом отмечает мелькнувшую в «Красной нови» подборку Константина Липскерова. Зато неизменны язвительные цитаты из нескольких особенно раздражающих Ходасевича стихотворцев, среди которых на первом месте Илья Сельвинский. Этого поэта, как и Николая Ушакова, Гулливер как будто намеренно не отделяет от явно бездарного Александра Безыменского, а формальные эксперименты, пусть тупиковые и глуповатые, — от явного неумения. Бывают и вовсе досадные случаи: Гулливер глумливо цитирует восемь поэтических строк (на самом деле — ярких, выразительных) и по-детски посмеивается над фамилией их автора, а фамилия эта — Оболдуев, и принадлежит она, как мы сейчас знаем, поэту не только значительному, но вполне «несозвучному», чудом прорвавшемуся в советскую печать.
Основную тенденцию, господствовавшую в советской поэзии на рубеже 1920–1930-х годов, Гулливер понимал так: «Стихи должны быть не только не „поэтичны“ (этот лозунг был брошен еще десять официальных лет тому назад), они должны быть не только прозаичны (это полумера!), они должны быть ближе к газетномуязыку. <…> Если тот или иной смысл стихотворения только желателен… то форма поэзии уже обязательна: это должна быть риторика.Недаром не так давно один советский критик признался, что более, чем у Пушкина и Лермонтова, советские поэты должны учиться у Ломоносова» (Возрождение. 1928. № 1178. 23 августа). Несомненно, эта тенденция, проявлением которой Ходасевич считал творчество конструктивистов, воспринималась им как враждебная. Не менее враждебными были для него «центробежные» лингвистические силы, заявившие о себе в 1920-е годы, — увлечение диалектизмами, местными и профессиональными говорами, «сказом». Это, впрочем, относилось как к поэзии, так и к прозе.