Работали еще качели, сделанные, наверное, на века. Мы их любили, раскачивались в «лодке», продырявленной в нескольких местах — это Жаба иногда пробовал свой самопал…
Сейчас я уже застал тут Костылей, Пузана и Зонтика.
— Ну, мужики, сегодня сеча будет! — заявил младший Костыль, его неприметные глазки ушли в щелки на рыхлом лице. — Жаба сказал: идем лупить «десятников»!
— Во скоко? — спросил Зонтик — Сашка Бажов, худой, как дистрофик, но верткий в драке, как угорь.
— Во скоко… — передразнил Костыль. — Как стемнеет, и Жаба подойдет. И наши. Ну, пока в «свару» перебросимся?
Я не любил играть в карты. Мне никогда не везло в них. Я забрался в «лодку» и стал медленно раскачиваться. С каждым разом все сильнее и сильнее, все выше и выше! Холодный упорный ветер сопротивлялся мне, толкал меня в грудь, хлестал по щекам, глодал мою голую голову — но я, закрыв глаза от удовольствия, взлетал все выше, поднимался над землей, парил в воздухе, отчаянно летел куда-то со страхом и трепетом, и мне казалось, что я уже навек покинул землю, ребят и буду вечно летать так, никогда не вернусь…
И с сожалением мне пришлось через некоторое время остановиться, вернее, меня остановили, потому что пришел Жаба.
Низенький ростом, но широкий в кости, с угрюмым, как бы треугольным лицом, Димка Жабин был старше нас, сильнее всех, в драки лез лихо, «махался» на заглядение, не каждый к нему подкатится…
— Тусовка будет жесткой, — говорил он, стоя в центре круга. — Все «отоварились»?
Я нащупал в кармане кастет. Мне подарил его один из Костылей, потому что до этого у меня был железный пруток от арматуры, но я его посеял.
Вскоре подвалило еще несколько наших. Как-то сразу синей тенью упали сумерки. Мы, правда, еще выждали несколько часов, потом «снялись с места».
«Десятники» гуртовались, как нам было известно, в небольшом полувыкорчеванном саду, за своей школой. Половина сада была уничтожена, потом сюда навезли бетонных плит, свалили их в беспорядке и большом количестве и получилось нечто вроде катакомб. Конечно, туда мы и соваться не стали, а начали выуживать «десятников» наверх.
Появились они перед нами скоро, высыпав из разных щелей, как тараканы. Было их, как и нас, человек пятнадцать, а может, чуточку поменьше.
— Ну, чего, чего? — Жаба шел к ним осторожным торопким шагом, то и дело сплевывая себе под ноги, чуть сзади двигались мы. — Испугались, сучки хворостатые? Ну, сявки, кто из вас с Жабой схлестнется?
Началось как-то сразу, я даже не успел заметить, кто первым сцепился. Мы старались держаться гуртом, но все тут же смешалось.
На меня кинулся верзила с взлохмаченными патлами.
Я успеваю заметить, что он без железки, и отбиваюсь левой рукой. Но руки у него, как у спрута, длинные, извилистые, гибкие. Я задыхаюсь в них. Еле-еле ухитряюсь вытащить кастет и бью ему в ухо.
Он что-то мычит, и руки его слабеют. Я изворачиваюсь, выскальзываю и напоследок четко мечу его ногой в живот.
Он сламывается и падает передо мной на колени. По лицу течет кровь — во мне разливается жуткий холодок.
Я отпрыгиваю в сторону, чтобы вмазать еще кому-нибудь, но тут кто-то лепит мне по затылку — боль вспыхивает во мне, я отлетаю в сторону, сердце вздрагивает: я лежу на спине и ничего не вижу, но тут же инстинктивно вскакиваю. Что-то теплое течет мне за шиворот, меня шатает, но сознание проясняется: я смутно вижу группы дерущихся, пролетает рядом Костыль-старший, рот раздернут в крике…
Я налетаю на кого-то в вихре злобы и ненависти, в руке уверенная легкая тяжесть кастета… Кто-то валится мне под ноги, я падаю через него, снова вскакиваю — тут меня сбивают, я что-то ору, снова хочу подняться — и ледяная точка ужаса возникает во мне — я ничего не вижу.
Слышу крик: «Деру! Милиция!» Я делаю деревянные шаги вперед, стараюсь бежать в сторону сада, но это не легко; я вижу опять все смутно, размывчато; страшно болит в затылке, но я все-таки рвусь вперед, опять спотыкаюсь о кого-то и падаю…
Тут же стараюсь подняться — и все во мне останавливается: на меня смотрит знакомое лицо — Бобик. Он улыбается: рот открыт, глаза распахнуты.
— Бобик, а Бобик… — шепчу почему-то я, машинально убирая руки с его груди. Они у меня липкие, я вытираю их о куртку.
Я все шепчу и шепчу, зову его и зову, уже не имея никаких сил подняться. Но Бобик молчит и по-прежнему насмехается надо мной.
И тут до меня доходит. В один миг что-то навсегда ломается, разрушается во мне, рвется безостановочно наружу; я плачу, как маленький, как ребенок, как неразумное дитя, брошенное всеми и никому не нужное, я плачу, плачу и тупо отворачиваюсь от слепящего, бьющего прямо в глаза света…
Там, за горизонтом
Вероника Алексеевна Пустихина была женщина смелая, яркая, боевая. Но личная жизнь ее не складывалась. Как получилось? До двадцати лет, ни на что не отвлекаясь, она упорно занималась своим образованием, затем увлеклась образованием и воспитанием других. И о сугубо личном подумать все было как-то недосуг.
Но вот неожиданно для самой себя Пустихина обнаружила, что ей уже за тридцать, а она в сущности одинока. И тогда ее охватил страх. Особенно плохо на душе становилось поздно вечером, когда, проверив тетради учащихся, она оставалась наедине с собой. Дело даже доходило до того, что в сердце возникала тупая, ноющая боль, и Вероника Алексеевна долго не могла уснуть…
Она работала в городской школе, жила в однокомнатной квартире и, собственно говоря, никогда раньше на жизнь не обижалась. Характер у нее был чересчур властный для женщины, и это отпугивало сегодняшних мимозоподобных мужчин: те понимали, что, связав судьбу с Пустихиной, на собственных желаниях надо было ставить крест.
А Веронике Алексеевне нравилось ощущать себя властной, жесткой, принципиальной, делать другим внушения, считать себя безошибочным авторитетом во всем, что касалось педагогики. И класс, который она вела как классная руководительница, отличался от других педантичной аккуратностью, дисциплиной, строгостью нравов.
И как это ни покажется странным, но дети любили ее. Вероятно, рядом с Пустихиной они чувствовали себя настоящими взрослыми: ведь Вероника Алексеевна разговаривала с ними как с равными и, естественно, никому не давала никакой поблажки.
Да, долгое время вся ее деятельная пылкая натура находила удовольствие и полноту жизни в суматошной работе учителя. В школе Пустихину ценили, уважали… Любили ли? Вполне возможно. Вероника Алексеевна ни разу не провалила ни одного поручения. Она брала на себя то, что другим казалось непреодолимым. Поэтому некоторые слабовольные учителя даже заискивали перед ней, предполагая в будущем со стопроцентной гарантией успеха свое трудное дело перевалить на Пустихину, которая никогда не отказывалась помочь ближнему…
Любо-дорого было посмотреть на Веронику Алексеевну, когда, покачиваясь и пружиня на длинных стройных ногах, она, как Немезида, шла по школьному коридору. Даже отъявленные сорванцы, завидя ее, становились тише воды, ниже травы.
А среди педагогов уже давно разгуливал слушок, что в скором времени Пустихина сядет в директорское кресло. Вялый, апатичный Терентий Ефимович Добровольский стоял у порога пенсии.
Впрочем, никто не ехидничал по этому поводу, не злословил, как это обычно бывает. Все понимали, что Пустихина — потенциальный директор.
Вероника Алексеевна уходила от разговоров на данную тему: особо это ее не волновало; ведь главное, как она считала, не должность, а умение работать.
И вот неожиданно на нее напала хандра. Пустихина заметно скисла.
Ее коллеги стали замечать, что Вероника Алексеевна все чаще теряет нить разговора, чего раньше с ней никогда не бывало: она как бы «проваливалась в себя», глаза ее тускнели, лицо темнело… Обычно дотошная до мелочей, теперь Пустихина перестала обращать внимание на проступки учащихся, вяло проходила мимо молоденьких практиканток, с которыми так любила вести дидактические беседы. А ее подопечные, девятиклассники, с изумлением обнаружили, что у их «замечательной класснухи» стало пропадать чувство юмора…