– А измена? – спрашивает та, что повыше. Вот как ты думаешь, можно изменять, если любишь? – Мореухов протягивает руку за бутылкой, делает глоток, еще один, вытирает мокрый лоб и отвечает:
– Нет, никак нет, если любишь – изменить нельзя. Даже если с другой ебешься – изменить нельзя. Потому что любовь – такое дело, она либо есть, либо нет. И пока она есть – измена невозможна. А когда ее нет – какая же это измена?
И вот тут-то Мореухов точно думает: Что я здесь делаю, а? – и в ту же минуту вспоминает про акцию Дубосарского пятилетней, что ли, давности.
Если в двух словах, история была такая: Сорос или еще какой-то фонд решил вывезти московских художников в российскую глубинку. Их посадили на пароход и пустили вниз по Волге. Во всех городах они выходили и выступали перед публикой. Мореухова тогда еще звали на подобные мероприятия, но Мореухов туда уже не попадал, потому что как раз перед началом выставки – а в данном случае перед посадкой на пароход – у него случался запой. По Волге, значит, он так и не сплавал, зато кто-то рассказал, что в одном городе Дубосарский провел акцию.
Там стоял памятник, типа две солдатские головы. Дубосарский задрапировал постаменты какими-то оранжевыми тряпками, а посередине смастерил помост с дыркой. Просунул туда свою голову, получилось три головы. И все жители могли подходить и задавать вопросы. Они и подходили, едва ли не выстроились в очередь. При этом Дубосарский отвечал совершенно серьезно, без стеба, что даже как-то неожиданно для такого художника.
Вот и Мореухов сегодня работал такой говорящей головой. Не хватало оранжевого буддийского одеяния, да и публика, если честно, подкачала: две (полу)пьяные девицы, мордочка той, что пониже, страдальчески морщится, похоже, она сейчас блеванет, а та, что постройнее, все еще зачарованно смотрит на Мореухова и спрашивает: А вот ты мужчина, вот ты скажи: мужикам – им чего от баб надо? Мореухов уже открывает рот, чтобы, как Дубосарский, откровенно ответить: Нам всем нужна любовь, – но вдруг ему становится противно. В самом деле, думает он, что я выкаблучиваюсь, словно какой-то современный художник? Зачем я говорю высокие слова напоказ, под две тысячи грамм, даже без закуски? Мне что, вообще все равно, кому вещать, кому лапшу вешать, кому на мозг капать? Двум прошмандовкам, юным алкоголичкам, красногубым мокрощелкам? Вечная любовь? Что за чушь я несу, пусть я даже во все это верю, но все равно – что за чушь? Кому я это говорю, тоже мне, святой Франциск, все на продажу, пейзаж после битвы, пепел и алмаз, стыд и срам. Смотри хотя бы, с кем пьешь! Еще про искусство с ними поговори, про Вонга, блядь, Кар-Вая, еще задай им сам какой-нибудь вопрос, спроси, например: что я здесь делаю, а? Поговори, поговори, пока они допивают твою водку!
Он отбирает у кудрявой бутылку, поспешно делает последний глоток, швыряет об асфальт, звон стекла, руки скрючивает судорогой, рот раскрывает в крике: Пизда нам от вас нужна, бляди, а вы что думали? Вечная любовь? Давай, сука, задери юбку, покажи дырку, а ты, толстуха, стань на колени, открой ротик, отсоси разик, – и Мореухов уже начинает расстегивать ширинку, а та, что пониже, клонится к земле, будто и в самом деле собирается стать на колени, но внезапно дергается и блюет прямо в лужу. Вода сразу разносит остатки непереваренного обеда по мостовой, словно обломки кораблекрушения.
Вот тебе и минет, думает Мореухов, с размаху целит пятерней в лицо, попадает по уху, выкрикивает: С днем рожденья, сука!
28. 1975 год. Московская элегия
Пыльный вечер, московское лето, семьдесят пятый год. Больничный двор и две фигуры: сразу видим огромный живот, словно воздушный шар, спрятанный под платьем, словно бутон цветка, словно… впрочем, нет, не так. Попробуем иначе:
УГАСАЛ БЕСКОНЕЧНЫЙ ВЕЧЕР ПЫЛЬНОГО МОСКОВСКОГО ЛЕТА,
когда Александр Михайлович Мельников осторожно вел серебристого ангела с большим животом через широкий больничный двор. Маленькая моя девочка, думал он, придерживая за острый локоток Лёльку Борисову, маленький мой ангел, я ведь так и знал, что поведу тебя в роддом, беременную, покрасневшую, подурневшую, но все такую же прекрасную, набухшие грудки, ве́нки, выступающие на ногах, хвостик светлых волос, выбритая щелка между ног, норка, в которую мне уже никогда не забраться.
Лёля шла, осторожно переступая, прислушиваясь к толчкам внутри, не замечая, как темнеет синева и где-то вдали последний отблеск заката золотит московское небо. Ей хотелось, чтобы при этом в голове складывались волнующие поэтические строки, но, как назло, ни одной не приходило в голову.
Для героини романа о поздних шестидесятых – ранних семидесятых Лёля нетипична. Она, конечно, богема, пишет стихи, все такое, но она не плакала, когда танки вошли в Прагу, не спала со всеми великими московскими джазистами, скульпторами, врачами, писателями – и никто бы не заподозрил, что она стучит, потому что стучать ей было не на кого и незачем. Поэтому в одну палату к ней – чтобы отразить эпоху – мы положим Милку Плещееву, Ленку Белоусову, Аньку Бормашинер и всех прочих красавиц поколения поздних шестидесятых, которые – воображаем мы – внезапно одновременно решили: пора завести потомство, пора осчастливить чадами похотливых мужиков, козликами скачущих из одной постели в другую, пора, мой друг, пора. Ах, красавицы уходящей эпохи, проституточки, студенточки, стукачки!
И вот мы вздыхаем в поисках жанра, а тем временем Александр Михайлович Мельников глядит на светящиеся окна роддома и, тоже вздохнув, уходит в сгустившиеся сумерки.
Ночь опускалась, ночь опускалась…
на московский двор, на пыльные стволы лип, опускалась под крики доминошников за столом, под шум телевизора в раскрытом окне, опускалась на Танечку Мельникову, которая осторожно открывала скрипучую дверь подъезда. Автомобиль, еле слышно шурша, вылез из подворотни. Шаг, еще один. Звонок в дверь – и вот на пороге возникает монументальная фигура Джамили Тахтагоновой.
– Доченька, – говорит она.
Танечка Мельникова падает заплаканным раскосым лицом на материнскую грудь, и тут же начинает рыдать трехлетняя Эльвира, которая не понимает, куда они поехали так поздно ночью, почему мама тащит тяжелый чемодан и тянет ее за руку, а вот теперь всхлипывает у бабушки на груди.
Отставной подполковник МГБ Василий Шанцов прилип к дверному глазку. Да, конечно, как бы мы обошлись здесь без гэбистских сук, старых палачей? Вот и не обошлись. Не беда, что по сюжету ему нечего тут делать, вот же он, стоит у глазка и бормочет: «Ага, бросил тебя муженек-то. Нечего было шастать, нечего было нос задирать. Мать, мол, героиня войны, снайперша. Знаем мы этих снайперов, что татары, что чечены. Проверить еще надо бы – не из Крыма ли. Проверить еще надо бы – в кого она там стреляла, старая карга».
А молодая татарочка очень даже ничего, думает Шанцов. Ишь как плечики вздрагивают. Кровь так и пихает в основную жилу.
ТЕРПЕТЬ ВСЕ ЭТО НЕ БЫЛО УЖЕ СИЛ.
Постоять несколько минут в тишине. Сохранить хотя бы остатки человеческого достоинства. Не смотреть на короткую записку на столе, на опустевшие полки в шкафу. Я снял телефонную трубку, набрал номер тещи.
– Алло, – сказала Таня простуженным голосом.
– Танька, это я.
Бросила трубку. В пустой квартире гудок разносился как сирена скорой помощи.
Я прошел в родительскую комнату – мать с отцом были в Сочи, – порылся в шкафу и достал бутылку «Столичной». Зачем-то внимательно прочитал этикетку, посмотрел на знакомый среднерусский пейзаж, сердце России, настойка живой воды, заглянул внутрь, затем встряхнул, сделал первый глоток – и сразу вернулась молодость, одушевление предметов, предчувствие любви и дикие ритмизированные сны,
ТАИНСТВЕННЫЕ, КАК ЮНОШЕСКИЙ ОНАНИЗМ
Татьяна, Танечка, татарчонок мой
трамвайный скрежет
в стуке каблуков
скупые фонари над проводами
где сброшен я, как будто с парашютом
в Европы ночь, в мою любовь к тебе
я помню – поднимала свою блузку
чулок спускала, обнажала ногу
таким макаром подготовив бегство
куда теленка своего гонял
я ночь за ночью, здесь, на раскладушке
и все, что было раньше, уходило
я забывал о Лёльке и о Васе
я помнил только Эльку и тебя