И жадность тоже может быть во благо: жадность одного во благо другого. Вон у матери на огороде и кабаки лежат, и дыни, и кавуны — нет, давай еще. А если бы не мамкина жадность, когда и где ощутила бы она такое мирное оцепенение, такую легкую, прозрачную невесомость. Машина когда еще придет, а не придет, так причалит белая яхта, выйдет из нее Федька в мичманке и протянет ей прохладную золотую рыбку на ниточке.
Микола, Федькин батько, был другом Сереги, того самого гада ползучего. Как началась война, Микола пошел воевать, а Серега не то, чтобы дезертировал, а заныкался по селам, благо, девка у него была в каждом селе, уклоняясь от нежелательных встреч. Осенью немцы его попутали в селе Чебанка и поставили на полицейскую работу.
Работать Серега не любил никак, и потому специализировался на самогонке и проявил такую прыть в ее поисках, что заслужил грозную кличку «партизан». Партизан Серега не терпел над собой никакой власти и одолел однажды по пьяному делу двух немцев в неравном бою. После этого исчез бесследно. Был бы жив — давно бы проявился.
Хватит о Сереге, причем тут Серега — вон море шумит у изголовья и бледным Адам обрывает комочки татарника — любит, не любит…
Когда пришла машина, Люба была почти без сознания от теплового удара, ноги были ватные. Ее погрузили вместе с мешками, только возле дома она пришла в себя.
Наступивший сентябрь ничего не изменил в природе — лето окаменело, и было нерушимо, никакое будущее не просматривалось с плоского берега.
За десять дней Люба много чего сделала: побелила хату, починила тын и наволокла кучу хвороста из посадки.
— А дрова, мамо, сами закажете, я в контору больше не пойду.
Мать, к удивлению Любы, не стала артачиться, а согласно кивнула:
— Дешевше будэ.
«Самогонкой расплатится» — догадалась Люба.
Вечера она проводила на берегу, совершенно безлюдном. Только старый Вильгельм полусидел, опершись на локоть, у брошенного лабаза, с неизменной баночкой в руке. Поверх трусов на Вильгельме в любую погоду был серый двубортный плащ с острыми лацканами — точь-в-точь такие Люба видела недавно в испанской кинокартине «Главная улица», носили их там с фетровыми шляпами фраера и насмешники.
Вильгельм тоже был отчасти насмешником, но грустным: послевоенная действительность не устраивала его ни в каком виде, то ли дело — двадцатые годы в Люстдорфе — культура строительства, культура одежды, культура питания.
Вино уже никто по-настоящему делать не может, а главное, не хочет, кому это надо, сойдет и так, алкоголик схавает. Рыбу уже никто не ловит, потому что не может: поставят ставники и ждут — чи катран попадет, чи скат. А если белужку поймают — несут начальству.
Боягузы, дистрофики душевные. Кто теперь ловит кефаль на рогожку… Должно, и не упомнят, что это такое, с чем едят. Рыбы нет, а людей еще больше — нет. С кем пойдешь в море, с Федькой Проданом? Вот именно. Только и может, что на ближней банке бычка дергать. Через неделю-другую скумбрия пойдет, баламут по-нашему, а у него мотор разобранный, вон валяется. А паруса Федька не знает, где ему…
Люба согласно кивала, не вслушиваясь, голос Вильгельма был в любом случае благожелательным и успокаивал, с последним лучом солнца она ныряла в побелевшее, выцветшее море, долго плавала, потом медленно шла до хаты.
По дороге к морю с комариным звоном пронеслась стая пацанов. В желтых клубах пыли поспешали за ними бабы и мужики с ведрами, кошелками и мешками. «Сероводород пошел», — выкрикивал кто-нибудь, и к бегущим присоединялись все новые и новые.
— Ты б сходила, — сказала Ефросинья Петровна, — принесла пару ведер. А потом еще…
— Куда столько, — поморщилась Люба.
Ей не хотелось на берег. Она с детства помнила это жуткое зрелище.
— Кнура кормить нечем, — поджала губы мать.
Это бедствие случалось раз в несколько лет, а то и несколько раз в год. Сероводород, залегающий в Черном море на глубине в сто пятьдесят метров, вследствие каких-то научных причин, прорывался на поверхность, отравляя все живое.
Вздохнув, Люба пошла на берег. По серой поверхности моря до горизонта тянулись полосы и пятна пузырящейся пены. Вся полоса прибоя, в несколько метров шириной, была устлана толстым слоем едва дергающейся, слабо шевелящейся рыбы, в основном придонной — камбалы и бычка. Кое-где по белым брюшкам камбал скользил и бился в конвульсиях черный катран. Спокойная вода метров на пятьдесят от берега кишела издыхающей рыбой. Стоял резкий запах тухлых яиц.
Люди заходили в воду по колено, по пояс — выбирали, что поживей — если рыба сдохла не окончательно, ее можно завялить и толкнуть на базаре в Очакове, дохлая же годилась на корм свиньям.
К вечеру народ стал расходиться, неподвижная рыба осталась на берегу.
— Да что ж это! — Люба пыталась остановить селян. — Это же надо закопать!
Она бродила по берегу, будто что-то потеряла. «Як та генеральша Тучкова. Я-то чего ищу?».
— Чайки склюють, — смеялись мужики.
Люба принесла из дому лопаты и грабли, — они с Вильгельмом долго ковырялись, до темноты, и прибрали участок, прилегающий к балке, метров сто. Что осталось вправо и влево, за буграми — не разглядеть в темноте.
Пришла пора собираться домой, послезавтра придет из рейса Костя. «Как там девочки» — без тревоги подумала Люба.
После легкой ссоры с матерью — да ну ее, сил никаких нет, — Люба вышла к морю, искупаться напоследок и поболтать с Вильгельмом.
Вильгельм был занят — полулежал над стопочкой в обществе Федьки и еще какого-то мужика. Перед ними стояла трехлитровая бутыль с фиолетовым вином.
Недалеко от берега пацан лет семи сидел на толстой тракторной камере, стянутой веревками, и ловил с пальца бычков. Люба покачала головой: после трагедии с сероводородом ловить рыбу казалось кощунством.
Выйдя из воды, она поежилась: ветер изменил направление, подул норд, шерстил воду, гнал ее от берега. Пацанчика на камере сорвало с якоря, уверенно утягивало в море.
— Прыгай! — закричала Люба, понимая, что за камерой не угнаться, — прыгай, бисова дытына!
Мужики под стеночкой оглянулись на голос, ничего не поняли и вернулись к своим занятиям. Люба проплыла метров пятнадцать, мальчик, наконец, оценил опасность, шлепнулся в воду и замолотил руками.
Когда они вышли на берег, камера была уже далеко, она удалялась то плавно, то длинными шквальными порывами. Пришедший в себя пацан заплакал:
— Камера! — кричал он. — Вы мне ответите за камеру!..
Люба терпеливо успокаивала мальчика, тормошила его и гладила…
— Не мацай хлопчика, блядюга!
Федька смотрел на нее белыми, как пена, глазами. Он был совершенно пьян. У Любы потемнело в глазах. Она размахнулась и изо всех сил ударила Федьку кулаком в нос. Федька сел на песок, азартно улыбнулся, вскочил, и у Любы в глазах засверкали искры.
Дальше она ничего не помнила. Она не видела, как мужик увел мальчика, не видела Вильгельма, разнимающего их и получившего от Любы локтем под дых, она качалась от ударов, не ощущая боли и била со всего размаха.
Внезапно все озарилось оранжевым светом, как в темных очках, вместо Федьки перед ней стоял смеющийся Серега, она двинула ему в зубы, Серега отвалился, юный Аркаша целился в нее из рогатки. Коротким ударом слева она свалила Аркашу, тот поднялся и стал Валерой и сунул ей в глаза два растопыренных пальца. Люба защитилась ребром ладони и ударила ногой в низ живота. Костя замычал и отполз в сторону, освободив место для ансамбля. Они держались на безопасном расстоянии, метрах в трех, обнявшись за плечи и качаясь. Посередине была мать, справа и слева — прокурор Заславский с Адамом по бокам прилепились Гитлерша и Зигуля. За ними шеренгой стояли матросы, партийные функционеры, чиновники, румыны и совершенно забытая Сарра Яковлевна.
Все они что-то пели, но слов и мелодии было не разобрать, слышалось лишь шипение, треск и постукивание — пластинка окончательно сломалась. Люба рванулась вперед, чтобы достать их, но споткнулась, упала лицом в песок и потеряла сознание. Очнулась она полной темноте. Пытаясь что-нибудь вспомнить, перевернулась на спину.