— Как увидишь, — наказал он Кузьме Егорычу, — гони к нам. Оброскины пусть привезут.
На следующий день приехала фельдшер.
— Он… выпивал? — спросила она после долгого замешательства.
Митяй с Нашивкиным переглянулись.
— Ты, мать, с печки упала, — разозлился Митяй. — Пиши: инфаркт миокарда на почве алкогольного отравления.
Гроб делали Яков Семенович и Нашивкин. Митяй помогал.
— А ты думал, Семеныч, часовню построил, и всё? — философствовал он. — Всё только начинается…
Маша и Нинка зажгли свечку перед иконой Всех скорбящих Радости. Рядом стояли картонные ламинированные образки Николая, Богородицы, Воскресения Христова, Спаса в Силах… Свечку вставили в сложенные руки Славки, Маша повязала ему на лоб белую тряпочку.
Пасмурный свет из окошек, смешанный с теплым пламенем свечей, колебался на Славкином лице. Обычно сизое, было оно теперь бледным, почти белым, исчезли морщины, темные были подглазья и совершенно черным — четкий, словно нарисованный рот. Это было лицо звезды немого кинематографа.
— Ну что, обновили часовню, — сказал Митяй. — Маша, говори, что полагается.
Маша молча колебалась, как тусклое пламя сгоревшей наполовину свечи.
— Что выдумывать, — Яков Семенович поднял голову. — Упокой, Господи, душу раба твоего Вячеслава, пойми его правильно и не суди строго. Был он как младенец, зла никому не желал, грехи его — по неразумению.
— Трудился много, — неожиданно заголосила Маша, — не покладая рук! И никто ему не помог. Пашка, сын называется, как ушел в тюрьму, так и сгинул, остался Слава один-одинешенек…
— Молчи, дура, — одернул Василий.
Нинка всхлипывала, Нашивкин опустил голову, как на ковре перед начальством. Валя держала его за руку.
— Царство ему небесное, — сказала она. — Пусть земля ему будет пухом…
— Ладно, — вздохнул Митяй. — Гаси свечи.
— Как хоронить будем? — спросил Нашивкин. — В Медведицком? Или в Кимры переть…
— Здесь похороним, — твердо сказал Митяй.
— А можно? — спросила Маша. — Засудят.
— Засудят, как же, — фыркнул Митяй. — Обсудятся! А они его спрашивали, что он ест, что пьет, чем корову кормит… чего хочет… Победителей не судят. Разберемся. Короче, — он оглядел присутствующих, — избу заколачиваем, потом подумаем. Скотину кто возьмет?
— Ой, мы с Васькой старые, сил никаких, со своими не справляемся. Телку, разве что…
— Да, Машка, губа не дура, — рассмеялся Митяй. — А ты, Сан Саныч, возьми корову.
— Ладно, — вздохнул Нашивкин. — И Славкин стожок. В нагрузку.
— Всё. — Митяй глянул на часы. — Стемнеет скоро. Пошли копать, мужики. А потом — все ко мне, помянем по стопарику.
Он пропустил всех вперед и взял за рукав Якова Семеновича:
— А весной, Яша, выгородим возле часовни участок, соток десять. Будет у нас свое кладбище. — Он усмехнулся. — Гулять так гулять.
Солнце посветило немного и скрылось постепенно за слоистой мглой, но небо оставалось светлым. Возникли в одночасье темные снежинки, забелели на фоне синего бора, медленно покрывали светящиеся березы, серые прозрачные ивы, смешивались с охрой травы, разбеливали зеленую отаву. Снег был еще не настоящий, а показательный, еще предстояли черные ветры, окаменелая жижа раздавленной тропы.
Голубой купол часовни тускло поблескивал, померкла оцинкованная крыша, только свежие бревна светились издалека.
Черная корова бродила вокруг часовни, фыркала на снег, горячо дышала, липкие комья оттаивали и сползали, шелестя, с поникшей травы, вполне еще пригодной для утоления голода.
Яков Семенович остановился, поглядел на корову, обвел взглядом часовню, подбросил на спине рюкзак и пошел дальше.
ОГНИ ПРИТОНА
«Огни притона заманчиво мелькают…»
блатная песня
Люба медленно брела по пыльному шляху. Когда-нибудь это будет главная улица поселка судоремонтников, а пока искаженные маревом жидкие саженцы платанов, клубы глинистой пыли, поднимаемой случайным грузовиком, оседают на сизых листьях. Двухэтажные дома поселка, построенного еще пленными немцами, не давали тени, на балконах трескались от жары бетонные балясины.
Каких трудов стоило получить здесь двухкомнатную квартиру взамен комнаты в коммуналке, знала только Люба и несколько начальников из морского Пароходства, где она числилась судовой буфетчицей дальнего плаванья.
Люба не побывала ни в одном рейсе, а ее трудовая книжка лежит себе тихонько в отделе кадров, и ей, как «мертвой душе» полагается даже двадцать процентов с оклада, но разве это деньги, ради Бога, пусть лучше девочки из кадров скушают пирожное, лишний румянец им не помешает.
А Любе румянец не нужен, у нее все в порядке, и только сумасшедший даст ей ее годы. Лишь она знала, особенно по утрам, что ей сорок восемь, а иногда и семьдесят, а иногда и все сто.
Она вышла из игры в сорок девятом, лет девять тому назад, ухитрившись не рассориться с влиятельными клиентами, огорченными ее уходом. Поработала в торговле, но, просчитав, однажды, опасность, тихо соскочила и завела свое дело.
Люба усмехнулась: «делом» это могла назвать только романтическая дура. В убогой двухкомнатной квартире две девицы принимали посетителей. Бордель работал до десяти вечера — Люба рано ложилась спать. Все дни она проводила на пляже, трудно было зимой: слякоть и ветер заставляли ее хандрить с утра до вечера в кухне, у мутной линзы телеприемника. При этом все равно нужно было хорошо выглядеть и улыбаться, как в трофейных кинокартинах — клиент иногда забредал на кухню попить импортного кофе и потрепаться.
С девочками хлопот не было — они знали порядок и были по-своему трогательные, такие разные: Зинка, худая, с черной челкой, нервная, — вылитый Гитлер, если приделать усики. Так ее и называли, она сама этого требовала. Вторая, Рита — полная ей противоположность — пухлая, конопатая, сонная. Все свободное время она медленно жевала маковки. Один веселый дантист назвал ее «Зиготой», и это знойное аргентинское имя Рите очень понравилось.
Люба дошла до пятой станции Фонтана, пересекла трамвайные пути. Еще немножко по жаре, а там — тенистая аллея Пионерской улицы и дальше — глубокая колодезная прохлада Пролетарского бульвара.
Мощенный пологий спуск вел направо, в Аркадии, но Люба сбежала по резной тропинке обрыва и добрела, по пояс в лебеде и полыни, до маленькой бухты, окруженной позеленевшими буханками ракушечника. Здесь было безлюдно, только Адам, городской сумасшедший сидел на камне в полосатых костюмных брюках и шелковой «бобочке», парусиновые туфли стояли рядом. Адам наблюдал, как колышутся на легкой волне зеленые водоросли, облепившие скользкие камни, как чайка прижимает двумя лапками к скале верхоплавку и, вертя головой, как будто удивляясь, долбит ее твердым клювом. Скулы его сжимались в такт прибою, глубоко сидящие глаза были ясны. О нем много говорили в городе, ходили слухи, что он американский шпион, но обличить его было невозможно — Адам обладал полноценной справкой со штампом и круглой печатью их психоневрологического диспансера, что на Слободке.
Люба сняла платье и оказалась в голубом купальнике, цельнокроеном — последний писк буржуйской моды. Купальник прикрывал живот, это было еще не обязательно, и в нем не дышало тело — чистый капрон, — но Костя так сиял, когда приволок его из загранки, что Люба растрогалась и смирилась. И так уже, сколько костиных шмуток раздарила она и загнала на толкучке. Вот только своим, Гитлеру и Зиготе, ничего не досталось: Костя увидит, — неудобняк.
Костя, тоже, доканывает потихоньку. Является два раза в год из рейса, шумит, какой он уважаемый на своем сухогрузе, дед, как же старший механик, как он, черт те чего — бананы ел, пил кофе на Мартинике. А с похмелки прижмется, и давай ныдать: ему уже пятьдесят пять, и хватит мотаться, курить в Стамбуле злые табаки, и пора отдать швартовые и кинуть якорь. И в глаза все заглядывает.