— Вы думаете? — хмыкнул Серафим Серафимович. — Есть еще что-нибудь?
— Последнее! — торжественно объявил Петр Борисович. — Добьем?
А у ворот шептались бабки,
Что завтра улетят собаки.
Рыча, курлыча и кусаясь,
Хвостами рыжими касаясь
Сырых болотистых небес,
Они плюют на темный лес
С его сомнительною дичью.
(Собакам правила приличья,
Особенно на небесах
Необязательны. У пса
Глаза пронзительные, птичьи,
Какие там еще приличья…)
Мне жаль тебя, ирландский сеттер,
В твоих породистых ушах
Хранился черепаший шаг,
Записанный, как на кассете,
И шорох в камышах луны,
И легкий вздох моей жены.
Лети, собака, Бог с тобою,
Туда, где небо голубое,
Где турок пьет зеленый чай,
Где ты научишься рычать
На ишаков и на шакалов,
И на почтенных аксакалов.
— Я вижу, действительно, ваш конфидент — Песик. И еще, как там у вас, — собабки. Так слышится, по крайней мере, когда отвратительно рифмуешь. И почему турок пьет зеленый чай? И откуда у турок аксакалы? Похоже, что вы объелись белены. Впрочем, бывает такое состояние души, когда хочется, рыча и курлыча, плюнуть с высоты на темный лес. И что, на этой высокой ноте закончилось ваше поэтическое творчество?
— Тетрадка, по крайней мере.
Поначалу показалось, что это Савка барабанит в окно среди ночи, негромко и нервно. Петр Борисович прислушался. Дребезжали стекла в пазах, что-то с размаху сыпалось и стучало.
— Обыкновенная декабрьская гроза, — голос Серафима Серафимовича прозвучал во тьме, как приговор, — вы слышали гром?
Утром их разбудил громкий шорох, перешедший в гулкий тупой удар. Несколько тонн напитавшегося влагой снега сползло с крыши и завалило окно. Мерцающая полутьма озарила комнату. Теплые блики из печки подыгрывали жемчужным зайчикам на посуде. Представился почему-то Пушкин в Михайловском, леса, недавно столь густые, и берег, милый…
— Это великолепие следует разгрести как можно скорее, — тоном, опасающимся возражения, сказал Серафим Серафимович.
— Что вы, видите, даже дуть перестало.
Серафим Серафимович сосредоточенно сворачивал козью ножку.
— Между прочим, заметил он, — на зиму надо вставлять вторые рамы. А так — еще напор, и два миллиметра хрупкого благополучия полетят, как выражается наш друг Савва, на хрен.
— На хер, — вяло поправил Петр Борисович, натягивая сапоги.
Дождь прекратился, низкое небо неслось над щербатым настом, отливающим антарктической тоской. Никогда, никогда не придет сюда мифический джип с жирными фарами, никогда…
Петр Борисович оглянулся на реку и замер. Река сверкала майской синевой, темная рябь пробегала по отражению дальнего берега. Снег превратился в пюре и утонул в дождевой воде.
«Прощай, рыбалка. Там по колено, не меньше, — поежился Петр Борисович. — Зато красиво. Надо вывести этого, показать».
Мерзлая каша соскальзывала с совковой лопаты, Петр Борисович швырял ее через плечо, поглядывая на крышу. Над головой ничего угрожающего не было, но если рухнет то, что левее, завалит крыльцо и работы прибавится еще на полдня.
А под этим сугробом, — вспомнил он, — как раз тещины пионы. Не приведи Господь затоптать.
Уже высвободилась форточка, и сугроб стал ниже, и копать стало легче, когда тяжелая туча зацепилась за решетчатую липу у колодца, остановилась, поджидая другие и плашмя обвалилась, подминая ветки, проливным дождем. Петр Борисович подхватил куртку и вбежал в избу. Серафим Серафимович, с трудом дотягиваясь, снимал что-то со шкафа. Увидев внезапно вошедшего Петра Борисовича, он смутился:
— Ничего особенного. Вот, положил в первые дни. Думал — раз отогрелась муха, будет опарыш.
На ладони Серафима Серафимовича лежала высохшая котлета: — Ничего, я ее в печку брошу.
— В вас умер дачник, — торжествующе сказал Петр Борисович. — Давайте, я вас лучше порисую.
— Ах, да, — тетрадка ведь кончилась. Не мытьем, так катаньем. Ничего, если я буду лежать, как Даная? Тем более, что, по моим подозрениям, сейчас потечет ваша крыша. Как раз надо мной.
Дождь добивал остатки сугроба, окно высвобождалось, можно было разглядеть верхушки деревьев, ленту рубероида, мечущуюся над сараем Митяя, неуверенную фигуру Савки в офицерской плащ-накидке.
— Вот отдал Херсимычу палку, — проворчал он, войдя, — и навернулся на голом льду.
— Мне, право, неудобно. Возьмите, Савва.
— Ходи, Херсимыч, ходи. Это я так. Ты, Борисыч, свет включи.
Света не было.
— Хорошо, — успокоился Савка. — Я думал, только у меня.
— Что ж хорошего.
— Обрыв где-то на линии. Ничего. Бригада починит. Завтра, или послезавтра. У тебя керосин есть? А то скоро стемнеет.
— Не знаю. Свечи есть точно.
— Дай хоть свечку.
Савка выглядел совершенно здоровым.
— Как здоровье, Херсимыч?
— Вашими, Савва, молитвами…
— Я, может, и молился бы, — сказал Савка, — да не умею. Вот бы научиться. Хоть голос свой послушать. А то все радио да радио. А если что и говорю, так на корову матюкаюсь. Ты, Борисыч, мне книжку какую-нибудь привези. Вроде самоучителя.
— Действительно, — подхватил Серафим Серафимович. — Насколько я понимаю, подавляющее число ваших домашних склонны к мракобесию. Вы бы подыскали что-нибудь.
Петр Борисович подошел к полке.
— Тещин молитвенник — не дам. Загрызет. А вот… Молитвослов для девочек. Я думаю, для начала сгодится.
— Ты что, Борисыч! — недоверчиво заулыбался Савка. — Какая я, на хер, девочка.
— Берите, берите, — посоветовал Серафим Серафимович, — все мы девочки перед Творцом.
— Дай тогда и икону. Кому ж я буду читать.
Петр Борисович снял с полки картонного Николу.
— Поставишь с восточной стороны. У тебя это между дверью и печкой. Свечку зажги и читай. Утром и вечером.
— А днем нельзя? Утром — дойка, вечером — дойка.
— А ты перед сном.
— Кабы я знал, когда упаду.
— Савва, не капризничайте, — одернул Серафим Серафимович, — дело серьезное.
— Да я ничего. Спасибо. Борисыч, завари чаю. А что, стишки больше не читаете? Надоело? И правильно. А то, как ни придешь, — ду-ду, ду-ду…
Темнело. Дождь не прекращался, только поменял тембр и стал ритмичнее: ду-ду, ду-ду… Петр Борисович зажег свечку. Глубокие тени задвигались по стенам, взбирались, ломаясь, на потолок, клеенка на столе затеплилась чистой скатертью.
— Нет, стишки не надоели, — ответил Серафим Серафимович. — Просто наш автор исписался. А жаль — при свечах… стати, Петр Борисович, отчего вы не читали стихи о любви?
— А я их и не писал. Были попытки…
— Совершенно напрасно, ведь поэзия начиналась с восхищения женщиной.
— Может, и начиналась. А потом что? Изредка, да, восхищение:
«Я помню чудное мгновенье…»
«Дыша духами и туманами…»
Так сразу и не вспомнишь. Иногда — страсть:
«Гляжу, как безумный на черную шаль…».
«Я свой век загубил за девицу-красу…»
В основном же — выяснение отношений:
«Я не унижусь пред тобой…»,
«Я не люблю иронии твоей…»
«Какому небесному Гофману
Выдумалась ты, проклятая…»