— Простите, Савва, — перебил Серафим Серафимович. — У меня мысль, как бы не забыть. Что у вас появилось, так это другое дыхание. Может быть, это за счет четырехстопного ямба. Так или иначе, получилась взволнованность и предчувствие обретения нового качества, может быть, и языка… Да. Смешноватое стихотворение.
— Кстати, об афоризмах, — хмыкнул Петр Борисович, — вот тут четверостишие — сплошной афоризм:
Необходима грация змее:
Гнилые пни — недоброе соседство, —
Легко загнать занозу прямо в сердце,
Когда его волочишь по земле.
— Ну, знаете, — рассердился Серафим Серафимович, — вкус, конечно, последнее дело, но не до такой степени. Прямо Омар Хайям какой-то. Болотный.
— Да мне самому теперь забавно. Вообще, чем больше мне стыдно за того молодого человека, тем он мне больше нравится. Хорошо, наверное, что он не остался поэтом. Художники — народ более крепкий, более материальный что ли. Картина, какой бы она ни была одухотворенной, вставленная в хорошую раму, становится едва ли не мебелью. Живописец — свой парень, он обязательно потрафит тебе — если не рисунком, то цветом, если не цветом, то композицией. Он с равным успехом может приблизить тебя к истине, а может и отдалить. И зритель в любом случае в выигрыше. Безотходное производство. А поэт обязан «истину царям с улыбкой говорить». С улыбкой, заметьте. Скажешь без улыбки — покажешься неприятным, а главное — не поверят. Скажешь со смехом — а цари только этого и ждут: — Заходи, шутом будешь. А с улыбкой — опасное это занятие, не каждый пойдет на это. Затем: слово, войдя в одно ухо, прежде чем выйти из другого, вынуждено пройти по извилинам, как теплый воздух в сложном дымоходе, согревая и проветривая, тогда как параллельно расположенные глаза только собирают зрительные образы, которые залеживаются где-то на дне затылка, преют, и исторгаются впоследствии, искореженные, в виде сновидений.
— В вас умер патанатом, — заметил Серафим Серафимович. — Однако, продолжайте.
— Если поэзия, — вдохновился Петр Борисович, — сложная система коммуникаций между плюсом и минусом, верхом и низом, землей и небом, то стихи, пусть несовершенные, даже откровенно слабые, лишь бы подлинные, стихи — это пунктирное выражение этих коммуникаций, трассирующие отрезки, из которых один, или два, или множество непременно попадут в цель. Только не говорите, что во мне умер террорист. И потом: образ художника-живописца. Это добрый малый с бородой и в грязной кофте. Слегка косноязычен, да так ловко, чтоб вы почувствовали свое превосходство и снизошли, если надо. Практичен, хорошо считает деньги и устраивает иногда показательные потасовки на презентациях. Хватает, в основном, за грудки. Пьет все, но предпочитает ностальгический портвейн. Не то поэт: некормленное существо с мерцающими очами, оно дотрагивается до вас холодными пальцами и призывает: «О, закрой свои бледные ноги…» Пьет исключительно халявную водку.
— Эко вас занесло в мертвую классику. Нынешние не такие.
— Нынешние? Да их и вовсе нет. Они нам кажутся по телевизору. Политик может играть на сцене, поэты занимаются политикой или высокой модой. Актеры пишут книги, а писатели — картины.
— А музыканты?
— Музыканты пусть сидят тихо.
— Понятно.
— Но политики — ладно, это недоумки. Один в детстве рисовал танки, другая — вышивала, третий до армии не мылся, четвертый — не целовался. Вот и шляются по саунам, раз есть такая возможность. И все хором, без исключения, хотят стать продюсерами. Дело новое, не совсем понятное, можно наварить…
— Есть еще стихи? — устало спросил Серафим Серафимович.
— Да есть, — вздохнул докладчик, — навалом.
— Давайте еще одно. Ладно?
Леденец, оборванец, любимец, промокший башмак,
Под обычным дождем я теряю свои очертанья,
И текут по лицу, и толпятся в оглохших ушах
Сочетания слов, человеческих снов сочетанья.
Я на русский язык перевел сновидения птиц,
Я глазами похож на собаку ненужной породы.
Массовик-одиночка, я вам предлагаю пройтись,
А потом убегу у подножья осенней природы.
Погодя, не дойдя, уходя, в состоянье дождя,
Упаду, пропаду, убегу на большую дорогу —
На базар, на позор, в магазин, во дворец, в синагогу, —
О, над вашими крышами ветры ночные гудят.
Ах, какая трава.
Посмотрите, какая трава.
Грызуны, соловьи, насекомые, лошади, гады.
Приглашаю на танец, я буду сейчас танцевать,
Ради музыки, смеха, веселости, смерти, награды…
Ну, дальше неразборчиво.
— То-то и оно. Знаете, — со странной мягкостью сказал Серафим Серафимович. — Я понимаю, вам было очень плохо, когда вы это писали. Не правда ли?
— Да уж…
— Не надо писать, пока горячо. Что-что, — а эмоции должны быть опосредованы. А это даже слушать неловко. Так обнажаться, да еще на манер истерики… А нет ли у вас гитары? Самое время спеть.
Савка с шумом встал, зашатался стол, зашатался эллипс в бутылке.
— Борисыч, ты меня замордовал. Петь я с вами не буду. У меня нет такого голоса.
Он раздвинул занавеску и уперся лбом в стекло.
— Буран кончился. Вон луна над домом Митяя. Прыгает.
Савка постоял на пороге и медленно двинулся восвояси. Вслед ему потянулась песня:
Iз-за гори кам’яної
Голуби злiтають.
Не зазнала роскошоньки —
Вже лiта минають…
Петр Борисович плечом навалился на дверь, и с трудом оттеснил часть сугроба, наметенного на крыльце. Затем, поднимая двумя руками до уровня груди помойное ведро, пробился, проваливаясь по пояс, к мусорной куче. Со стороны это показалось бы смешно. «Хозяйство вести, — резко выдыхал Петр Борисович, и, с глубоким вдохом: — не мудями трясти!»
Помои провалились в снег, проложив серую пузырчатую штольню, только целлофановая обертка от орешков задвигалась по поверхности, царапая наст. «По ночам он их, что ли, жрет», — ворчал Петр Борисович, пытаясь поймать обертку с невыносимым красным пятнышком. Но целлофан то замирал, потрескивая, то резко отодвигался, как птица, уводящая от гнезда. «Ладно, ворона унесет», — бросил охоту Петр Борисович, выковыривая снег из валенок и рукавов.
Засунув за пояс топор, он двинулся к реке, но боковым зрением увидел приближающегося Савку. Петр Борисович остановился — не бежать же, оступаясь и чернея, по белому полю.
— Погоди, — сказал Савка. — Куда пошел?
— Веник вырубить, ручейника посмотреть…
— Холодно, — Савка потер руки, — не ходи. Вот тебе санки! Хорошие, сам делал. Ты долго здесь проживешь?
— Что за вопросы, Савва, ты же сам знаешь.
— То-то, что сам знаю. А дров у тебя — с гулькин хер. Так что поди и наруби. А топор свой выбрось. Вот возьми, — Савка достал из-за пазухи топор с ярко-зеленым топорищем. — Сам точил. Как бритва.
— А как же ручейник?
— А-а! — махнул рукой Савка, — его уж лет двадцать, как нет. Выловили. Весной, — продолжал Савка, — опять пойдешь за болото сушняк искать? А потом на себе переть? Зачем! Пойди на мою вырубку, знаешь? Пока дачника нет.
«И в самом деле, — подумал Петр Борисович, — по крайней мере — человеческое занятие».
Снег повизгивал под ногами, — градусов двадцать, не меньше, оперные сосны поражали своей примитивной реальностью: да — оранжевые выкрашенные стволы, да, яркая неразбавленная зелень, и небо, как следует — голубое, и синие тени на снегу.