— Что ж это вы сами трудитесь? — сказал ей Борис Андреич, принимая от нее чашку.
— Какой же это труд? — ответила Верочка, — а буфетчику я поручить не хочу: мне кажется, так будет вкусней.
— Конечно, из ваших рук…
Но Верочка не дослушала его любезности, ушла и тотчас вернулась с кофеем для Михея Михеича.
— А слышали вы, — заговорил Михей Михеич, допивая чашку, — ведь Мавра Ильинична без языка лежит.
Степан Петрович остановился и приподнял голову.
— Как же, как же, — продолжал Михей Михеич. — Паралич. Ведь вы знаете, она любила-таки покушать. Вот сидит она третьего дня за столом, и гости у ней… Подают ботвинью, а уж она две тарелки скушала, просит третью… да вдруг оглянулась и говорит этак неторопясь, знаете: «Примите ботвинью, все люди сидят зеленые…» — да и хлоп со стула. Бросились поднимать ее, спрашивают, что с ней… Руками объясняется, а язык уже не действует. Еще, говорят, уездный лекарь наш при этом случае отличился… Вскочил да кричит: «Доктора! пошлите за доктором!» Совсем потерялся. Ну, да и практика-то его какая! Только и жив, что мертвыми телами.
— Брау, брау! — задумчиво произнес Барсуков.
— И у нас сегодня будет ботвинья, — заметила Верочка, присевшая в углу на кончик стула.
— С чем? с осетриной? — проворно спросил Михей Михеич.
— С осетриной и с балыком.
— Это дело хорошее. Вот говорят, что ботвинья не годится зимой, потому что кушанье холодное. Это вздор, не правда ли, Петр Васильич?
— Совершенный вздор, — ответил Петр Васильич, — ведь здесь в комнате тепло?
— Очень тепло.
— Так почему же в теплой комнате не есть холодного кушанья? Я не понимаю.
— И я не понимаю.
Подобным образом разговор продолжался довольно долго. Хозяин почти в нем не принимал участия и то и дело похаживал по комнате. За обедом все накушались на славу: так всё было вкусно, хотя и просто приготовлено. Верочка сидела на первом месте, разливала ботвинью, рассылала блюда, следила глазами, как кушали гости, и старалась предупреждать их желания. Вязовнин сидел подле нее и глядел на нее пристально. Верочка не могла говорить, не улыбаясь, как отец, и это очень шло к ней. Вязовнин изредка обращался к ней с вопросами — не для того, чтобы получить от нее какой-нибудь ответ, но именно для того, чтобы видеть эту улыбку.
После обеда Михей Михеич, Петр Васильич и господин, находившийся под судом, которого настоящее имя было Онуфрий Ильич, сели играть в карты. Михей Михеич уже не так жестоко о нем отзывался, хоть и продолжал трунить над ним; может быть, это происходило оттого, что Михей Михеич за обедом выпил лишнюю рюмку. Правда, он при всякой сдаче объявлял наперед, что все тузы и козыри будут у Онуфрия, что это крапивное семя подтасовывает, что у него уже руки такие грабительские; но зато, сделав с ним маленький шлем * , Михей Михеич неожиданно похвалил его.
— А ведь что ни говори, конечно, ты дрянь совершенная, — сказал он ему, — а я тебя люблю, ей-богу; потому что, во-первых, у меня такая натура, а во-вторых, коли рассудить, — еще хуже тебя бывают, и даже можно сказать, что ты в своем роде порядочный человек.
— Истину изволили сказать, Михей Михеич, — возразил Онуфрий Ильич, сильно поощренный такими словами, — самую сущую истину; а только, конечно, гонения…
— Ну, сдавай, сдавай, — перебил его Михей Михеич. — Что гонения! какие гонения! Благодари бога, что не сидишь в Пугачевской башне на цепи… Сдавай.
И Онуфрий Ильич принялся сдавать, проворно мигая глазами и еще проворнее мусля большой палец правой руки своим длинным и тонким языком.
Между тем Степан Петрович ходил по комнате, а Борис Андреич всё держался около Веры. Разговор шел между ними урывками (она беспрестанно выходила) и до того незначительный, что и передать его было трудно. Он спрашивал ее о том, кто у них в соседстве живет, часто ли она выезжает, любит ли она хозяйство. На вопрос, что она читает, она отвечала: «Я бы читала, да некогда». И между тем когда, при наступлении ночи, мальчик вошел в кабинет с докладом, что лошади готовы, ему жаль стало уезжать, жаль перестать видеть эти добрые глаза, эту ясную улыбку. Если б Степан Петрович вздумал его удерживать, он наверно бы остался; но Степан Петрович этого не сделал — не потому, чтобы он не был рад своему новому гостю, а потому, что у него так было заведено: кто хотел ночевать, сам прямо приказывал, чтоб ему приготовили постель. Так поступили Михей Михеич и Онуфрий Ильич; они даже легли в одной комнате и разговаривали долго за полночь: их голоса глухо слышны были из кабинета; говорил больше Онуфрий Ильич, словно рассказывал что-то или убеждал в чем, а собеседник его только изредка произносил то недоумевающим, то одобрительным образом: «Гм!» На другое утро они уехали вместе в деревню Михея Михеича, а оттуда в город, тоже вместе.
На возвратном пути и Петр Васильич и Борис Андреич долго безмолвствовали. Петр Васильич даже заснул, убаюканный звяканьем колокольчика и ровным движением саней.
— Петр Васильич! — сказал наконец Борис Андреич.
— Что? — проговорил Петр Васильич спросонья.
— Что же вы меня не спрашиваете?
— О чем вас спрашивать?
— Да как в те разы — то ли?
— Насчет Верочки-то?
— Да!
— Вот тебе на! Разве я вам ее прочил? Она для вас не годится.
— Напрасно вы это думаете. Мне она гораздо больше нравится, чем все ваши Эмеренции да Софьи Кирилловны.
— Что вы?
— Я вам говорю.
— Да помилуйте! Ведь она совсем простая девушка. Хозяйкой она может быть хорошей — точно; да ведь разве вам это нужно?
— А почему же и нет? Может быть, я именно этого ищу.
— Да что вы, Борис Андреич! помилуйте! Ведь она по-французски совсем не говорит!
— Так что ж такое? Разве нельзя обойтись без французского языка?
Петр Васильич помолчал.
— Я этого никак не предполагал… от вас; то есть… мне кажется, вы шутите.
— Нет, не шучу.
— Бог же вас знает после того! А я думал, что она только нашему брату под стать. Впрочем, она точно девчонка хоть куда.
И Петр Васильич поправил на себе шапку, уткнулся головою в подушку и заснул. Борис Андреич продолжал думать о Верочке. Ему всё мерещилась ее улыбка, веселая кротость ее глаз. Ночь была светлая и холодная, снег переливал голубоватыми огнями, словно алмазный; на небе вызвездило, и стожары ярко мерцали, мороз хрустел и скрипел под санями; покрытые оледенелым инеем ветки деревьев слабо звенели, блистая на луне, как стеклянные. В такое время воображение охотно играет. Вязовнин испытал это на себе. Чего-чего он не передумал, пока сани не остановились, наконец, у крыльца; но образ Верочки не выходил у него из головы и тайно сопровождал его мечтания.
Петр Васильич, как уже сказано, удивился впечатлению, произведенному Верочкой на Бориса Андреича; но он удивился еще более два дня спустя, когда тот же Борис Андреич объявил ему, что он непременно желает ехать к Барсукову и что поедет один, если Петр Васильич не расположен ему сопутствовать. Петр Васильич, разумеется, ответил, что он рад и готов, и приятели опять поехали к Барсукову, опять провели у него целый день. Как в первый раз, застали они у него несколько гостей, которых Верочка также потчевала кофеем, а после обеда вареньем; но Вязовнин разговаривал с ней больше, чем в первый раз, то есть он больше говорил ей. Он рассказывал ей о своей прошедшей жизни, о Петербурге, о своих путешествиях — словом, обо всем, что ему приходило в голову. Она слушала его с спокойным любопытством, то и дело улыбаясь и посматривая на него, но ни на мгновенье не забывала обязанностей хозяйки: тотчас вставала, как только замечала, что гостям что-нибудь нужно, и сама всё им приносила. Когда она удалялась, Вязовнин не оставлял своего места и мирно поглядывал кругом; она возвращалась, садилась подле него, брала свою работу, и он снова вступал с нею в разговор. Степан Петрович, прогуливаясь по комнате, подходил к ним, вслушивался в речи Вязовнина, бормотал: «Брау, брау!» — и время так и бежало… В этот раз Вязовнин с Петром Васильичем остались ночевать и уехали только на другой день, поздно вечером… Прощаясь, Вязовнин пожал Верочке руку. Она слегка покраснела. Ни один мужчина не жал ее руки до того дня, но она подумала, что, видно, так в Петербурге заведено.